В моем рассказе Александр Никитич Власенко – а именно он и был руководителем семинара – положительного героя не обнаружил. Человек он был темпераментный и, в общем, незлобивый, мы чувствовали себя на его занятиях вольно, говорили все что вздумается, и он нас никогда не закладывал. То была своего рода игра, в которой нам дозволялось быть самими собой, а ему – этаким официозным ретроградом.
А еще "новые слова" прочли, к моему радостному изумлению, на Центральном телевидении и предложили инсценировать рассказ. Я согласие на инсценировку дал, но писать сценарий отказался, как впоследствии отказывался всегда. Этим занимались другие, занимались мастера своего дела – такие как Рустам Ибрагимбеков или Сергей Ливнев – но результат меня, честно говоря, не устраивал.
И дело не в мастерах-сценаристах. Дело не в режиссерах. Дело, полагаю я, в самом принципе переноса литературного произведения в другой жанр искусства. Это не обязательно телевизионный спектакль или кино, это может быть, например, опера. В любом случае, чем дальше от первоисточника, тем больше шансов на успех. "Горе тем, – писал Мусоргский в связи с положенной им на музыку "Сорочинской ярмаркой", – кому блажь придет взять Пушкина или Гоголя только как текст". Я понимаю это так: текст, то есть оболочку, форму перенести в другой жанр нельзя, можно передать лишь дух произведения, художественную идею. Что как раз и пытались осуществить профессионалы, делавшие в разное время инсценировки моих вещей.
Прочитав сценарий "Матери и дочери", я с категоричностью молодости потребовал, чтобы мое имя не фигурировало в титрах. Меня уговорили оставить имя, и я, в общем-то, не виню себя за мягкотелость. В конце концов, я – автор рассказа, а спектакль принадлежит другим людям: режиссеру, оператору, актерам… Роль матери сыграла Майя Булгакова, тогда еще молодая женщина, сумевшая непостижимым для меня образом перевоплотиться в согбенную годами старуху.
Но все началось с автора сценария. Именно его слово стало определяющим в моем решении не снимать своего имени, что грозило сорвать постановку. Слово негромкое, ненавязчивое, даже несколько смущенное, что только усилило его воздействие. Я не мог отказать этому человеку.
Крупным планом. МИХАИЛ РОЩИН
Он был первым, кто встретил меня в "Новом мире", когда не существовало не только рассказа, который он впоследствии взялся инсценировать, но даже замысла его. С повестью о парикмахере Филе пришел я.
Редакция располагалась тогда на улице Чехова. От парадного вела вверх та самая мраморная лестница, которую Солженицын в своих мемуарах саркастически предложит снимать в кино "для сцены бала". Окна выходили на площадь Пушкина, но Рощин, занимавшийся так называемым самотеком, то есть рукописями, которые "текли сами", без рекомендаций и конвоиров (безвестного Александра Исаевича отконвоировал в редакцию весьма авторитетный в литературном мире Лев Копелев), – тридцатилетний Рощин сидел далеко от окна, в закутке, за маленьким столом со старинной, чуть ли не антикварной лампой. Абажур был повернут так, чтобы свет не падал на лицо. Словно спрятаться хотел. Пять лет назад у него разбилась на мотоцикле жена, выпускница, как и он, Литературного института. Разумеется, я не знал об этом.
А вот он обо мне кое-что знал. Знал и смотрел на меня с сочувствием. Я еще не произнес ни слова, но он уже все понял и заранее пожалел меня, а себя – тоже заранее – мысленно укорил за то, что не в состоянии помешать моему безумию. Ведь, что бы он ни сказал мне сейчас, все равно я оставлю свое сочинение, все равно буду звонить и замирающим от страха противным голосом называть себя, все равно рано или поздно приду забирать рукопись. Миша (Мишей он станет для меня во время работы над сценарием, а тогда был Михал Михалычем) – Миша не только сострадал авторам, которые штурмовали журнал, но и страдал сам, видя их заведомо напрасные (в девяноста девяти случаях из ста) мучения. Долго выдержать такое не мог, ушел из редакции, а чтобы не умереть с голоду, стал делать инсценировки для телевидения.
Бравым голосом я объявил, что принес повесть. "О чем?" – тихо спросил он. Тихо и обреченно. Я как-то сразу утратил накапливаемую в течение нескольких дней решимость. "О парикмахере…" Сострадание в глазах Рощина возросло, но одновременно появилась робкая надежда. Надежда на то, что информация, которой он поделится сейчас, остановит, быть может, меня от неблагоразумного шага и я унесу обратно свою синюю папочку.
Информация, разумеется, была о повести Грековой. "Дамский мастер" называется. Тоже о парикмахере. Только что напечатали, в ноябре… "Но сейчас еще октябрь", – пролепетал я. "Декабрь, – устало поправил меня журнальный работник Рощин. – Мы работаем над декабрьским номером. А ноябрьский в типографии".
И все же я не ушел. То есть ушел, но без синей папочки – она осталась-таки на безответном, изнасилованном мною столе Михал Михалыча.
Дождавшись ноябрьского номера, я в один присест прочел повесть Грековой и смиренно, без предварительного звонка, пришел забирать рукопись.
К моему удивлению, Рощин сразу же узнал меня, приветливо улыбнулся и пригласил сесть. Я огляделся – садиться было не на что. Рощин тоже огляделся, тоже увидел, что не на что, встал и ушел куда-то, а я остался, полный нахлынувших на меня невнятных, но упоительных надежд. Тем более что синяя папочка лежала тут же, на самом верху довольно-таки высокой стопки рукописей.
Наконец он вернулся со стулом, мы сели и некоторое время молча смотрели друг на друга. Потом он взял папку, развязал тесемочки и протянул мне два машинописных листка. Это была "внутренняя" рецензия на мое сочинение. Я читал ее, а Рощин с удовлетворением, чувствовал я, следил за выражением моего лица.
Рецензия была подписана неведомым мне именем: Инна Борисова. Очень скоро, когда Рощин уволится, она займет его место и проработает в редакции не один десяток лет. Отличный редактор и тонкий критик, она сделает в одной из своих статей невозможное: пятью словами определит сущность Андрея Платонова.
Вот эти пять слов, я помню их наизусть: "Каждая фраза Платонова – как приключение…"
Обо мне, естественно, Инна Петровна писала куда сдержанней. Но одобрительно… С нескрываемой симпатией к автору, которого никогда не видела, о котором никогда не слышала – вообще не знала ничего.
Рощин сказал, что ему повесть тоже нравится, он даже говорил о ней кое с кем – печатать не будут. Причину я, конечно, знаю. Но я непременно должен показать новую вещь.
Новой вещью стал рассказ, который напечатают в "Новом мире" уже без него, но который ему выпадает судьба инсценировать. В то время он опять пошел служить – в красочный, большого формата журнал под названием "РТ", что расшифровывалось: "Радио и Телевидение". Редакция располагалась в Талызинском особняке – том самом, где умер Гоголь. У меня был об этом небольшой и довольно наглый, как я теперь понимаю, рассказ (в 23 года писать о смерти Гоголя!), и когда Миша попросил дать что-либо для их журнала, я предложил именно этот рассказец. Его подготовили к печати, но взбунтовался, видимо, дух Гоголя: журнал в одночасье прекратил свое существование.
Рощин тоже писал о русских классиках, но у него это получалось куда лучше. Классики не бунтовали. Ни Лермонтов (рассказ "Лермонтов в Тарханах"), ни Бунин (повесть "Бунин в Ялте"). Бунин был его кумиром и учителем, образцом для подражания, на первых порах слишком дисциплинированного, почти рабского, за что его поругивал Твардовский.
Многие произведения Рощина как бы подернуты дымкой времени. Той самой дымкой, которая одно скрывает, а другое, подобно линзе, стремительно приближает к глазам. Впрочем, феномен этот не столько оптический, сколько эстетический, и именно Бунин продемонстрировал, какие удивительные возможности таит он.
Долгое время Рощин-прозаик и Рощин-драматург существовали для меня раздельно. И если еще в некоторых пьесах – таких, например, как "Эшелон", – я различал прозаика, то в его повестях и рассказах не видел драматурга совершенно. Настолько самоценно в них авторское слово, настолько выразительна пластика, настолько органичен пейзаж, что представить инсценированной ту или иную повесть я попросту не мог.
Успех рощинских пьес был исключителен. Кажется, не существовало в стране театра, где бы не шла его "Валентин и Валентина". Правда, в одном лишь театре – Сатиры, – и то непродолжительное время, показывали его горький, язвительный и очень смешной "Ремонт". Это рассказ о людях, которые живут в старом, запущенном, разрушающемся доме, но попривыкли и всеми силами препятствуют намерениям привести их жилище в божеский вид. То было время, когда все вокруг только и занимались тем, что показывали (в кармане!) кукиш властям, он же, один из немногих, видел корень всех наших бед в нас самих. Тихий, мудрый, проницательный и оттого грустный, даже в смехе своем, "шестидесятник". Он да еще поэт Владимир Соколов, тоже в одночасье потерявший первую жену. Вот уж воистину, где много мудрости, там много печали. Не зря оба много пили и оба много, тяжело болели. Оба рано обзавелись старческой клюкой.
Однажды весной мы с женой встретили Рощина, тоже вдвоем, в Крыму у "Ласточкиного гнезда". Браво потягивая пивцо, я вытащил из позванивающей сумки и для него бутылочку (тогда достать пиво было непросто), но он грустно отказался. Несколько лет назад ему сделали в Америке операцию на сердце, и с тех пор он старался воздерживаться. Но с какой хорошей улыбкой смотрел на меня, еще могущего себе позволить это удовольствие, как радовался за меня – вот такой же взгляд и такая же улыбка были у него, когда я читал в "Новом мире" хвалебную "внутреннюю" рецензию на свою повесть.
В его рассказе "Синдром Сушкина" лечащий врач говорит о своем герое… Нет, не говорит – речь тут не прямая, а косвенно-прямая, и в этом – такт писателя, уловившего, что подобное нельзя формулировать вслух, грешна такая аналитическая бесцеремонность по отношению к живому (а тем более обреченному) человеку. "Может, ему сроду не было так хорошо на душе, как теперь? Вылечив его и сделав здоровым, мы скорее всего отнимем у него навсегда его болезненную, на наш взгляд, а на самом деле, может быть, истинную и высшую человеческую чувствительность, которая вдруг озарила его, как талант…"
Талант какой? Уж не писательский ли? Не художественный? Да нет, ну какой, право, Сушкин писатель? И тем не менее, если б меня спросили, кто из многочисленных героев Рощина мог бы написать книгу, в которой герои эти живут, я бы ответил не задумываясь: Сушкин. Старик Сушкин, бывший слесарь, ныне пенсионер. Как ярко, как выпукло видит он все!
Однако болезнь может не только поднять человека, просветлить, одарить новым зрением, но и озлобить его, как это случилось с другим героем рассказа, схлопотавшим к сорока годам два инфаркта. Но мы не только не сострадаем ему, не только не входим в его аховое положение – мы его презираем. Так же, как презираем хромого Просвирняка, спекулирующего на своей хромоте (повесть "Шура и Просвирняк"), как презираем слепца Алешу из "Осени у Шатуновых", злобного паука, который, видим мы, высосет всю кровушку из своей безответной невесты Любочки. Болезнь, сколь бы тяжелой она ни была, не мандат на снисходительность к самому себе – и Рощин такой снисходительности не допускал никогда. Едва передвигаясь с помощью палочки, а потом, когда ампутировали ногу, – на протезе, из года в год приезжал в подмосковные Липки на Форум молодых писателей, где проводил мастер-класс по драматургии. Новую пьесу написал – о дорогом ему Серебряном веке. Новую книгу – о дорогом ему писателе Бунине.
На презентации этой книги нас с ним незаметно сфотографировали – номер "Литературной газеты" с этим снимком лежит сейчас передо мной. Я смотрю на него, смотрю на седобородого человека, которого впервые увидел в редакции "Нового мира" более сорока лет назад, и вспоминаю одно место из "Бунина в Ялте".
Чехов там сидит на скамеечке у самого края обрыва, лицом к морю. "Он сложил руки на набалдашник трости, согнувшись, упер в них подбородок, смяв бородку". Бунин тихо приближается и различает, какое серое у Чехова лицо, как бескровны губы, как устало прикрыты веки. "Услышав шаги, он открыл глаза, но позы не переменил, и Бунин почти смешался, увидев, как холодны, строги и глубоки его умные глаза. Никакой иронии, ни капли шутки, одна пристальность и почти жесткость, совершенная трезвость".
Рощину было тридцать пять, когда он написал эти строки. Написал, сам не ведая того, о себе семидесятилетнем.
Год девятый. 1966
"Людмила Владимировна плыла по течению. Она хотела счастья. Но какое оно бывает, какое может быть, к какому счастью она стремилась, – об этом ей, кажется, некогда было задуматься".
"Людмила Владимировна – человек умный, с задатками актрисы, темпераментный, добрый и чуткий, – не нашла того главного в жизни, что надо для матери. Единственного своего сына она отдает на воспитание бабушке…"
"Людмила Владимировна принадлежит к числу тех женщин, для которых мужская любовь дороже любви к ребенку. Прошла жизнь, и вот их удел – одиночество".
Эти выписки я делаю из пространных, уже пожелтевших от времени "внутренних" рецензий на рукопись книги, которую принес в издательство "Советский писатель" в начале 1966 года и которая после долгих мытарств увидела-таки свет. В книге четыре повести. Одна из них называется "Людмила Владимировна". Действие происходит в Евпатории. Не в условной Витте – эта маска появится еще нескоро, – а в самой что ни на есть реальной Евпатории, которую я называю тут своим именем. Равно как называю своим именем и героиню. Вот только отчество изменил…
А еще изменил имя ее сына: экзотическое, по тем временам, Руслан – на экзотическое, даже по временам нынешним, Джек.
Он – студент, приезжает с женой-студенткой на каникулы, а так как бабушка, которая его вырастила, умерла, останавливается у матери и ее очередного мужа.
Сейчас я понимаю, что согрешил, умертвив ради своих литературных целей бабушку, но мне это было милостиво прощено: бабушка после написания повести прожила еще двадцать лет.
Я привел выписки лишь из трех рецензий, их же в издательстве было с добрый десяток: положительных и отрицательных, пространных, на дюжину страниц, и лапидарных, уклончивых и безапелляционных. За книгу дрались, причем неистовей и последовательней всех – Игорь Жданов, самый молодой тогда редактор издательства.
Не только редактор – поэт и прозаик. Их тут работало много, среди них весьма именитые… У Жданова было несколько книг, но я это имя впервые услышал от своей жены, с которой Жданов, разыскивая меня, говорил по телефону. Тотчас перезвонил по оставленному им номеру, домашнему, как оказалось, и услышал глуховатый, очень сдержанный голос. Игорь Николаевич, чей возраст я даже отдаленно не мог себе представить, сухо известил, что книга ему понравилась. И предупредил, чтобы я не особенно обольщался: "Это мое личное мнение".
В конце концов его мнение восторжествовало. На это ушло года полтора, не меньше. Когда со мной заключили договор и выплатили аванс, я робко осведомился у Игоря Николаевича (все еще Игоря Николаевича, хотя он был старше меня всего на четыре с половиной года), не посидеть ли нам где-нибудь. Он сразу же согласился. И добавил: на мотоцикле. На мотоцикле посидеть.
Я растерянно молчал. Шутит? Но странная какая-то шуточка… Отказывает, ставя меня на место? Но странный какой-то отказ.
Я ошибался. Это была не шутка и не отказ, это было деловое предложение. Оно заключалось в том, что мы должны спуститься с десятого этажа, на котором в Большом Гнездиковском переулке помещался тогда "Советский писатель", сесть на стоящий у подъезда мотоцикл и отправиться на Арбат. Мой редактор жил на Арбате, в квартире родителей – с женой Галей и двумя дочерьми.
Протягивая мне шлем, осведомился, ездил я когда-нибудь на мотоцикле, и, услышав, что имеет дело с опытным велосипедистом (что чистая правда), вполне удовлетворился ответом. Натянув марсианские очки, приказал держаться за него, однако не очень крепко, не сдавливая, и, вынырнув из тихого переулка, мы с треском врезались в столичную круговерть.
Когда мы сошли на Арбате, я удостоился похвалы, – кажется, это был первый и последний комплимент, который я услышал от своего редактора за долгие годы наших отношений. Он издал пять моих книг, он дрался за меня с рецензентами и начальством, он публиковал вещи, за которые его могли уволить, но хоть бы одно доброе слово сказал мне – мне в глаза! – о моей прозе. Писал – да, в своих редакторских заключениях, подчас очень резких (с рецензентами спорил), но говорить – не говорил.
Заведя мотоцикл в коридор (просторный арбатский коридор), отправился вместе со мной в магазин (тесный арбатский магазин), и мы приобрели здесь все, что нам требовалось, причем редактор участвовал в расходах наравне с автором. Разумеется, нам не хватило, и мы через некоторое время отправились снова, но ни тогда, ни после – а сколько еще было таких после! – я ни словом не обмолвился, что героиня одной из моих повестей – моя мать.
Сначала повесть называлась "Так сложилась жизнь". Мать и впрямь частенько повторяла эти слова – в оправдание себе, в объяснение, но чаще всего – отвечая на упреки своей матери, моей бабушки. Я просто перенес эти слова на бумагу, как и факты ее биографии.
Не все. И далеко не с протокольной точностью.
О многом она рассказывала мне сама. О том, например, как в восемь лет, забравшись на пятиметровую вышку, кричала на весь пляж "Полундра!" и летела головой вниз.
Я, увы, не унаследовал ни ее удали, ни ее отваги. Разве смог бы, воспитывая силу воли, ошпарить кипятком палец, как это делает в повести моя героиня?!
В реальности все было куда страшнее. Получив срок (до сих пор не знаю – за что; мелкая какая-то кража в послевоенной голодухе), моя матушка, чтобы не идти по этапу, где треть зэков погибало, опрокинула на ногу бурлящий котелок, предварительно натянув шерстяной носок. Шрамы остались на всю жизнь… Зато она осталась на материке, и даже, поправившись, выступала в тамошней самодеятельности. "Чилита! – кричали ей из зала. – Про Ялту!" И она пела про Ялту, где "цветет золотой виноград" и "где цикады ночами звенят".
Я обожал эти ее песенки и щедро вставил в повесть, но там моя героиня поет их не в лагере, а на сибирской стройке, куда завербовалась добровольно.
Добровольно уходит на фронт и отец Джека, но эта душещипательная сцена выдумана с начала до конца. Настоящий мой отец, с которым мать так и не успела расписаться, был осужден незадолго до начала войны (не рассчитал силы, занося над чьей-то физиономией кулак профессионального акробата) и уже в августе 41-го, за четыре месяца до моего рождения, загремел на передовую в качестве пушечного мяса.
Словом, к моей повести нельзя отнести слова, которые сказал один кюре о сочинении своего прихожанина, писателя Жюля Ренара: "Он написал "Рыжика", чтобы отомстить своей матери".
Не только матери, добавил бы я, но всем близким. Это ведь в этой книге брошено мимоходом: "Не всякому посчастливится родиться сиротой".
Я понимаю эти слова. Да, понимаю… Но мстить женщине, которая родила меня, я не пытался – я лишь хотел постичь, что все-таки скрывается за столь хорошо знакомой мне с детства формулой "Так сложилась жизнь". Хотел заглянуть не только в прошлое матери, но и в ее будущее. В ее старость.