Астафьев до пустяков не опускался. Но в принципиальных вещах не уступал. Так, когда я осторожно спросил его, нужна ли откровенно публицистическая концовка в рассказе "Пролетный гусь", спокойно, но твердо ответил: нужна. А через две или три недели коротко бросил: "Убирай. Курбатов тоже считает, что лишняя".
Живущему в Пскове критику и своему давнему другу Валентину Курбатову он верил куда больше, чем мне. Однако не безоговорочно. Прочитав, еще в рукописи, "Печальный детектив", одну из самых горьких и бесстрашных вещей времен перестройки (Горбачев только-только пришел к власти), Валентин Яковлевич посоветовал автору еще поработать над книгой – уж больно она мрачна.
Автор обещал. По словам Курбатова, он собирался найти некий "светозарный женский характер", и тогда царящая в повести тьма несколько разрядится. Но столь горячая вещь не могла лежать, не могла ждать, она обжигала руки ее создателю, и он отправил ее в "Октябрь", а своему псковскому другу лукаво объяснил, что ее чуть ли не обманным путем выманил главный редактор "Октября" Ананьев. "Выхватил рукопись как есть".
Это не совсем так. Я был тогда автором "Октября", стал вскоре членом редколлегии и собственными глазами видел большую обклеенную марками бандероль с "Печальным детективом". Повесть мгновенно прочитали и тут же, порушив все редакционные планы, поставили в номер. В этом смысле Ананьев действительно "выхватил рукопись", редактор он был ушлый, но инициатива все-таки принадлежала автору. Классик, он не считал для себя зазорным запечатать свою вещь и безо всяких предварительных договоренностей отправить в редакцию, с которой у него не было никаких отношений. Даже начинающие авторы держат себя подчас куда солидней.
Чванства в нем не было совершенно. Слепой на один глаз, заваленный собственной работой, на которую уже недоставало сил, он читал все рукописи, которые ему присылали безвестные сочинители. И не только читал, а подробно разбирал в пространных письмах, с которых ополоумевшие от счастья авторы тотчас снимали ксерокопии и прикладывали их, в качестве рекомендации, к своим спешно рассылаемым по редакциям опусам. Я таких писем видел несколько и всегда, восхищаясь живой отзывчивостью этого старого, битого жизнью, во многом разочаровавшегося человека, жалел его время. Все-таки Астафьеву его не хватило. Во всяком случае, повесть о собаке Спирьке, которую он мне неоднократно и твердо обещал (быть может, чтобы я отстал от него), так и не написал.
А о разочаровании я говорю неспроста. Последнее-то, что вышло из-под его пера, – это обращенные к близким строки: "Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье".
А мир ему? Что сказал ему на прощанье мир? Да вроде бы ничего особенного. А ведь было что.
Как-то русский ПЕН-центр, только что организовавшийся, обзванивал всех своих тогда еще немногочисленных членов с одним-единственным вопросом: кого выдвинуть на Нобелевскую премию? Я ответил не задумываясь: Астафьева. Увы. Но тут моя совесть спокойна. А вот что одна премия, куда более скромная, которую, знаю я, он хотел получить, пришла к нему с непоправимым запозданием, – моя вина.
В 2000 году "Новый мир" учредил премию имени Юрия Казакова за лучший рассказ на русском языке. Астафьев прочитал об этом и, посылая "Пролетного гуся", написал, что хотел бы участвовать в конкурсе. "Впервые в жизни", – прибавил он. А потом еще и по телефону повторил, смущаясь: "Впервые…"
Я твердо пообещал, что рассказ участвовать в конкурсе будет. Но не уточнил, что не в этом году, а в следующем: в первый же год давать новомировскую премию за новомировскую публикацию было все-таки неловко.
Придержав немного рассказ, чего прежде не делал никогда, поставил его в первый номер того самого "следующего" года, и он единогласным решением жюри получил премию. Это случилось через полтора месяца после смерти Астафьева. Еще не разошлись члены жюри, а я уже звонил в Красноярск Марии Семеновне, с которой мы, бывало, подолгу беседовали, прежде чем она передавала трубку мужу. Последний раз добирался до телефона очень долго. Но добрался-таки. Поблагодарил за публикацию и никак не прореагировал на то, что "Пролетный гусь" участвует, как и хотел он, в конкурсе…
Теперь передавать трубку было некому. Услышав о премии, Мария Семеновна заплакала…
Последняя его "Затесь", самая последняя, датирована 16 декабря 2000 года. В ней есть строки, которые мало кто из писателей отважился бы вывести: "Наступили другие времена, и я вместе с ними сделался другой. Нет уже пылкого воображения, погасла вспышка любви, боли и сострадания во мне, все улеглось на дно души, погрузилось в вязкую тину буден".
Устал человек. Устал и – к себе необъективен. Да и меряет слишком высокой планкой. Не только других меряет, но и себя – себя в первую очередь. Вот уж кто не мог повторить вслед за Флобером, что он всего-навсего "человек-перо" и что он, "ожесточась против самого себя, с корнем вырвал из себя человека".
Не вырвал… Укоренил, укрепил в почве, в земле – "двумя руками, двумя сильными и гордыми руками".
ВТОРОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
Год одиннадцатый. 1968
Я встретил этот переломный для меня год – очередной переломный! – в должности специального корреспондента журнала "Крокодил", который был на двадцать лет старше меня: мне – двадцать шесть, ему – сорок шесть.
Основанный в 1922 году как приложение к "Рабочей газете" Константином Степановичем Еремеевым, журнал именно от него получил свое столь экзотическое название. Ну откуда, право, в России, к тому же в Советской России, эти пресмыкающиеся? Говорят, дело было так.
Собрались в редакционной комнате первые сотрудники будущего сатирического издания, которое должно было через день явить себя миру, и ломали голову, как же назвать его. Курили при этом нещадно, в том числе и Константин Степанович со своей неизменной трубкой. Пришедшая под вечер уборщица аж зажмурилась. "Надымили что крокодилы!" Еремеев, или, как звали его за глаза, дядя Костя, прервал затяжку, вынул изо рта трубку и воскликнул, как Архимед, но только не "Эврика!", а "Крокодил!".
Идея пришлась по вкусу. Тут же набросали эскиз зубастого борца с пережитками капитализма, сунули ему в пасть трубку, которая в точности повторяла трубку крестного отца, и с нею он мирно прожил несколько десятилетий, пока в одну из кампаний против курения торжественно не завязал с вредной привычкой. Но теперь, когда "Крокодила" нет, погиб в пучине рыночной экономики (с его-то миллионными когда-то тиражами и сумасшедшей популярностью), знакомая фигура с вилами в лапе время от времени появляется на страницах какого-нибудь издания опять с трубкой…
Я начал в нем печататься, еще живя в Симферополе, и в первый же свой московский приезд наведался в редакцию, которая располагалась тогда в двухэтажном белом особнячке на Второй улице Ямского поля. Замешкавшись в коридоре, раздумывал, в какую бы дверь сунуться, и тут увидел спускающегося по лестнице коренастого пожилого человека в подтяжках, с азиатскими чертами лица. Я решил, что это вахтер, и приготовился отвечать на вопрос, что я тут делаю, но вахтер бросил на меня быстрый взгляд и проследовал дальше. Лишь через два года, уже учась в Литературном институте и регулярно публикуясь в журнале, узнал, что это был его главный редактор Мануил Григорьевич Семенов, калмык по происхождению.
В "Крокодил" он пришел из "Известий", где работал ответственным секретарем, начинал же во фронтовой печати. Время от времени писал стихи, с полдюжины их было положено на песни, которые он, бывая под хмельком, любил послушать. Благоговейно ставил пластинку, и за столом сразу наступала тишина. Если кто-нибудь, не дай бог, нарушал ее нечаянным словом или неосторожным звоном бокала, автор беспомощно, безмолвно, по-детски как-то обижался.
"Друг степей", газетчик, писавший свои статьи и фельетоны усредненным невыразительным языком, он умел ценить все талантливое. Не зря именно в "Крокодиле" напечатал свои первые рассказы Сергей Довлатов; сюда приносил свои юморески Марк Захаров, будущий создатель "Ленкома"; здесь работал – как и я, спецкором – Сергей Бодров, будущий кинорежиссер; сюда захаживал Валентин Катаев, как раз тогда начавший писать – на седьмом-то десятке! – свою новую ошеломившую всех прозу; здесь публиковал стихи молодой, но уже всемирно известный Евтушенко.
Какими только просьбами, какими только жалобами его, редактора всесоюзного сатирического журнала, единственного в стране, не донимали! Какие только высокие ходатаи не посещали его! Раз даже пришел заступаться за кого-то космонавт – а тогда космонавты были национальными героями, их всех знали поименно, – но как пришел, так и ушел. Ни с чем.
Вплывая в его просторный кабинет, вальяжные господа в растерянности останавливались, никого не видя за большим полированным столом. Над пустым креслом висел портрет неизвестного человека с трубкой (это был дядя Костя, отец-основатель), жужжал вентилятор, и – ни души, хотя секретарша, кивком головы разрешая гостю войти, давала тем самым понять, что хозяин там. Где же? Лишь через три-четыре секунды посетитель замечал недалеко от себя, почти у двери, сидящего за простым длинным столом, приставленным к полированному, небольшого седеющего мужичонку. Перед ним лежали… нет, не листы даже, а этакие типографские простыни, так называемые полосы, которые узкоглазый мужичонка исписывал на полях размашистыми каракулями. Ну ладно, не вахтер, за какового я принял его когда-то, но корректор, не больше. В лучшем случае – литературный сотрудник. Небрежно осведомлялись, где Мануил Григорьевич, и на миг теряли дар речи, когда раздавалось в ответ: "Садитесь. Слушаю вас".
Сколько главных редакторов привелось мне перевидать на своем веку, но столь органически демократичного, столь естественного в своей простоте и в брезгливой неприязни ко всем разновидностям подхалимажа не встречал ни разу. Для редактора любого издания эти качества важны первостепенно, а если уж в руках у тебя власть сатирического слова, в тоталитарном государстве практически неограниченная, то они, эти качества, становятся особенно бесценны.
В том же 68-м году, глубокой осенью, я сопровождал в поездке по стране редактора польского сатирического журнала "Карузелла". Из Таллина мы с двумя пересадками перелетели в Тбилиси, где нас должны были встречать грузинские коллеги из "Нианги". Погода на трассе была скверной, не понятно, как садился и как взлетал самолет, но в Грузию прибыли не только вовремя, а на час раньше. Никто не встретил нас. Делать нечего, беру такси, и отправляемся в гостиницу, где нам забронированы номера. Только устроились – звонок. Голос с акцентом поздравляет с прибытием и извещает, что "Нодар Владимирович уже здесь, ждет в холле".
Кто такой Нодар Владимирович, чье имя было произнесено с таким благоговением, я понятия не имел. Иду в номер за своим поляком, и мы спускаемся.
Дожидаются двое. Один – высокий, представительный, в клетчатом пиджаке – шагает навстречу нам с златозубой улыбкой, говорит приветственные слова. Другой молчит. Небольшой, худощавый, седой, хотя лицо – молодое и особенно молоды глаза-вишенки, внимательно и без улыбки нас изучающие. Это и есть Нодар Владимирович Думбадзе, главный редактор "Нианги". Скупо проронил два-три слова, а в машине, которая несла нас по вечернему Тбилиси, опять отмалчивался, предоставив инициативу своему словоохотливому спутнику. Насколько я понял, это был его заместитель.
Инициатива оставалась за ним и в загородном ресторанчике, где нам подносили кувшин за кувшином красное легкое вино, которым мы обильно запивали жгучие грузинские кушанья. Сначала, естественно, выпили за польского гостя, потом – за "Крокодил", а потом наш златозубый тамада принялся петь нескончаемые дифирамбы своему шефу. И редактор-то мудрый. И человек замечательный. А уж писатель и вовсе грандиозный. Меня поразило, что Нодар Владимирович слушал его совершенно бесстрастно, даже не пытаясь остановить словоизвержение. Наш калмык сделал бы это без церемоний.
Вино всегда действовало на меня благотворно. Сразу же начинал любить весь мир, и людей в нем, и даже себя в этом прекрасном мире. Язык мой обретал вожделенную свободу и позволял себе такое, на что его хозяин, будучи трезвым, не отважился бы никогда. Обычно это были комплименты, на которые я в своем нормальном состоянии довольно скуп. Комплимент – это ведь форма поощрения, форма одобрения, а кто я такой, чтобы одобрять кого бы то ни было! До сих пор мне легче написать о чужом произведении хорошие слова – в публичной ли рецензии, в частном ли письме – нежели сказать их в лицо автору. Если, разумеется, я не под винными парами.
На сей раз комплиментов не было. Наоборот. Я прямо осведомился у Думбадзе, как терпит он такой грубый подхалимаж.
Нодар Владимирович отхлебнул винца, переглянулся со своим напарником и негромко, одобрительно заметил, кивнув на меня: "Хорошо пьет".
Наутро я не поленился разыскать на тбилисском книжном развале однотомник "грандиозного писателя". Он был издан в Москве, в красном безвкусном переплете, и состоял из трех романов. Первый назывался "Я, бабушка, Илико и Илларион". Я прочел его не отрываясь и понял, что вчерашний тамада прав: Нодар Думбадзе – писатель и впрямь первоклассный. Такой сочной, даже в переводе, такой смешной, такой яркой книги мне давно не попадалось. Ах, какая там была бабушка! Какие Илико и Илларион! Мне стало стыдно за свой хмельной выпад, но теперь, когда я думаю о судьбе писателя Думбадзе, то вижу, что устами младенца, хоть и пьяненького, глаголила истина.
Думбадзе хвалили не только в застольях, не только в печати, но и на всех официальных уровнях, вплоть до самых высоких. А писал он все хуже. Все правильней и все скучнее… В 1978 году, к своему пятидесятилетию, опубликовал помпезный роман "Закон вечности", за который через два года получил Ленинскую премию, а еще через четыре его не стало.
Мануил Семенов как писатель не шел ни в какое сравнение с Думбадзе, но, редактируя семнадцать лет "Крокодил", имел возможность слышать куда больше комплиментов. Однако обрывал их беспощадно. Не терпел прихлебателей, мог резко осадить при всех собственного зама, вальяжно несущего звание писателя, а вот с рядовыми работниками, особенно с так называемыми разъездными корреспондентами, держал себя на равных.
Как-то, отдыхая в Кисловодске, срочно вызвал меня к себе, дабы я написал фельетон в защиту культуры. Речь шла о бывшей даче Шаляпина. Ныне она располагалась на территории санатория и служила столовой для сотрудников. Пахло харчо и подгорелым маслом. А когда-то, навещая Шаляпина, тут играл Рахманинов, греясь в тепле камина, что был выложен по проекту Рериха. Сейчас на нем громоздилась грязная посуда.
В Кисловодск мы прилетели с художником Егором Гороховым и сразу же, едва устроившись в гостинице, отправились в санаторий "Красные камни". Семенов отдыхал с женой Валентиной Семеновной, зорко следившей, чтобы ее муж, который страдал тяжелой формой диабета, но выпить не дурак был, соблюдал хоть какую-то меру. Тем не менее я рискнул вытянуть из кармана бутылку, и надо было видеть, как оживился наш Мануил, как заблестели его узенькие глазки.
Одной бутылки, само собой, не хватило, и когда чета Семеновых отправилась провожать нас к гостинице, то у первого же ларька, где продавали на разлив вино, он уговорил супругу купить нам по стаканчику. Нам и, естественно, себе. Потом – у другого ларька (а их в Кисловодске прорва) – еще по одному. И еще…
Он мог выпить сколько угодно, но памяти и ясности ума не терял никогда. Выйдя однажды из кабинета, где с восточным хлебосольством принимал иностранных гостей, Мануил Григорьевич, старательно держащийся на ногах, вдруг осведомился возле лифта, как у меня обстоят дела с жильем.
Чудовищно обстояли. Чудовищно. С женой и маленькой дочерью жил у тещи и, более всего на свете жаждущий суверенности, в том числе бытовой, мечтал о собственной крыше над головой больше, чем о писательских лаврах. Пословица о рае в шалаше – чистейшая ложь: мой рай, в том числе литературный, не мыслился без хотя бы какой-нибудь захудалой комнатенки. Но как заикаться об этом, не проработав в штате редакции и полугода! Однако меня спросили, и я честно ответил. "Дам комнату", – не очень твердым языком пообещал Главный и еще менее твердым шагом скрылся в лифте.
Разумеется, я этому обещанию не поверил. Во-первых, редактор был пьян. Во-вторых, у меня не было московской прописки. Но я тогда не знал одного. Если Мануил Григорьевич что-либо обещал, не важно, в каком состоянии – пьяный ли, трезвый, – слово свое держал непременнейше.
Ни на другой день, ни через неделю, ни через две ни я, ни мой быстро протрезвевший благодетель (наш капитан никогда не опохмелялся и, следовательно, не знал запоев) даже не заикались о посуленной комнате. Я смутно надеялся, что, может быть, он молвит о ней, когда пришел к нему подписывать командировку, но в трезвом состоянии калмык предпочитал хранить молчание. Даже необычность командировки – ни до, ни после в "Крокодиле" подобного не было – не побудила его раскрыть рта. Или хотя бы взглянуть на меня. Пожелать счастливого пути… Как сидел, уперев свои узкие глаза в типографские полосы, испещренные его въедливой правкой, оспаривать которую было бесполезно, так и не поднял головы…
А командировка, которую я сам придумал, Мануил же мигом одобрил, как одобрял и поддерживал все нестандартное, была и впрямь необычна. В авансе, который я получил, не значилось транспортных расходов, ибо транспортным средством управлял сам корреспондент. И было это транспортное средство – велосипед.
Свой первый велосипед я купил в пятнадцать лет на симферопольской барахолке, спустив чемодан книг, которые были тогда великим дефицитом: я столько времени потратил, чтобы обзавестись ими. Среди шпионской макулатуры там были и стоящие вещи: Жюль Верн, Дюма, Майн Рид… Променял литературу на железки, можно и так сказать, помогала же мне в этом бабушка, человек в таких делах опытный: регулярно продавала на толкучке за небольшую мзду старые вещи соседей и знакомых. На каждой книге была сзади проставлена карандашиком цена, сильно превосходящая номинальную. Бабушка говорила, что книги не ее, ее попросили, я же с невинным лицом прогуливался рядом и мысленно прикидывал, сколько еще остается до заветной суммы в двести пятьдесят тогдашних рублей: столько стоил самый дешевый драндулет, который я уже заприметил в соседнем ряду и одного боялся: вдруг кто-нибудь опередит меня.
Не опередили… Домой с барахолки ехал на своем – своем собственном! – дребезжащем чуде, подпрыгивая на выбоинах в мостовой и трезвоня на всю улицу. Гордый. Счастливый. Ни капельки не отягощенный тем, что предал литературу, которой собирался служить верой и правдой. Предал ради какой-то захудалой тарахтелки.
После у меня было много велосипедов, последний куплен сравнительно недавно; вот и теперь, стоит скосить глаза влево от монитора, вижу на балконе изогнутый руль и сверкающий на солнце звонок. Именно на этой машине меня, уже пенсионера и ветерана труда, сбили бросившиеся наперерез собаки, я раскромсал подбородок, шрам до конца дней будет мешать бриться. Еще сбил разок мотоцикл, я отлетел в кювет, а лихой наездник даже не остановился, подлец. Ну и однажды поприжала на маленькой скорости легковушка, когда я взял моду ездить на работу в "Крокодил" на своих двух колесах. (Четырьмя так и не обзавелся.)