Пятьдесят лет в раю - Руслан Киреев 15 стр.


Итак, велосипедная командировка. Я долго выбирал маршрут и остановился на верховьях Волги. По шоссе моя немудреная машина несла меня безотказно, но потом, когда началось бездорожье, роли наши поменялись, и я так же безотказно тащил ее на себе. Ночевал где придется – когда в гостинице, когда в доме колхозника – таковые обычно располагались на рынках, когда у частника.

В деревне Колчеватики меня приютила тетя Фрося, чей старенький деревянный домишко стоял на правом берегу Волги. Левый, низинный, простирался далеко и вольготно. Место было изумительное. Мануилу, страстному рыбаку (его лучшая книга называется "Год рыболова"), оно наверняка б понравилось. На следующий год я приехал сюда, уже без велосипеда, писать повесть.

Вернувшись в Москву через двенадцать дней, загоревший, с натруженными мышцами, я узнал, что мне выделена квартира. Не комната, как обещал у лифта пьяный Мануил, а квартира. Двухкомнатная! Правда, не в Москве, на которую я не имел права, – в отличие от некоторых сокурсников, дальновидно женившихся на москвичках, а в Подмосковье, в славном городе Лобня. Сорок минут шла сюда электричка, но это не испугало моих коллег, и они почти в полном составе (главного редактора, сделавшего мне этот оглушительный подарок, среди них не было) явились ко мне на новоселье. Во главе, как знаменосец, вышагивал первый фельетонист страны. Не только "Крокодила" – страны. Сам он не сомневался в этом, но это ладно, это не редкость – куда важнее, что в этом не сомневались и другие. Я – в том числе.

Крупным планом. Александр МОРАЛЕВИЧ

А еще его звали – и в глаза и за глаза – Аморалевичем. Это был человек с пудовыми кулаками и железным торсом, почти сплошь покрытым татуировкой. Высокий, прямой, с мускулистой шеей, переходящей в маленькую, почти змеиную головку, всегда элегантно одетый, он пользовался у женщин тем самым успехом, который принято называть бешеным. "Крокодил" помещался на двенадцатом этаже редакционного корпуса – тут были и "Смена", и "Огонек", и "Работница" с "Крестьянкой", и еще с полдюжины изданий, в них трудилась армия красивых женщин, и у меня такое чувство, что чуть ли не все они перебывали в однокомнатной квартире холостяка Моралевича. Многих из них, во всяком случае, я встречал тут.

Квартира была кооперативной. Моралевич построил ее на собственные деньги, что, в общем-то, в те времена было уже не редкостью. Редкостью было другое: обстановка. Ничего из магазина, все изготовлено собственными руками – шкаф, кровать, полки, стол, стулья, вернее крепкие, из мореного дуба, табуреты… Изготовлено прямо здесь, в этой самой квартире, на время – и весьма, надо полагать, продолжительное – превращенной в мастерскую. Даже двери заменил, хлипкие штампованные двери, на тяжелые, из того же темного дерева, вместо же ручек – маленькие рога. Были, однако, и большие, ветвистые, великолепные, на такой же великолепной оленьей голове – его охотничий трофей.

Другие трофеи лежали на паркете вместо ковров – прекрасно выделанные черные, белые, золотисто-желтые шкуры. Сам он о своих охотничьих подвигах никогда не распространялся, но мне рассказывали другие, и этим людям нельзя было не поверить, поскольку в чем-чем, а в охоте они толк знали. Я познакомился с ними по Сашиной наводке, точнее, по Сашиным рекомендациям, которые он щедро выдавал мне, когда я отправлялся с крокодильским командировочным удостоверением в Сибирь или на Дальний Восток.

Рекомендацией, собственно, служила фамилия: Моралевич. "Пиши", – небрежно бросал мне Александр Юрьевич, сидя за хлипким редакционным столом (хлипким по сравнению с его рукотворной мебелью). И я поспешно записывал имена и телефоны. Прибыв на место, звонил либо являлся сам, встречал обычно вежливый, но холодный прием, но лишь до тех пор, пока не произносил волшебное слово "Моралевич". Услышав его, человек преображался. Меня тотчас брали под покровительство, приглашали в тайгу, приглашали на воду… Благодаря Саше, я плавал по Байкалу, охотился (разумеется, неудачно) под Читой, видел собственными глазами след уссурийского тигра. Всюду здесь побывал до меня – и не раз – Моралевич и всюду оставил о себе восторженные воспоминания. О нем неизменно говорили с уважительным удивлением, а удивить этих людей было трудно.

Одним из первых в Москве Саша взялся строить катер – во всяком случае, с таким размахом. Не на год рассчитанный, не на десятилетие – на века. "Признаю: было дело – дурил. Каждое свое детище старался задумать, как вечное".

Эти слова я выписываю из книжки Моралевича, которую мне треть века назад выпала честь редактировать. Под словом "детище" здесь подразумевается не катер и не гигантский разборный шкаф, а литературные произведения, но сути дела это не меняет. Он ко всему, что выходило из его рук, относился так, начиная с маленькой заметки под заковыристым каким-нибудь псевдонимом – например, Ф. Коровьев – и кончая так и не увидевшим свет романом "Авраам, Исаак и ДОСААФ".

Больших книг у него не было, только маленькие, в приложении к "Крокодилу", но их достало (на то время, кажется, всего две), чтобы Сашу приняли в Союз писателей.

Знаменитейшему Никите Богословскому, который был членом всех творческих союзов, кроме писательского, отказали (Богословский регулярно печатался в "Крокодиле" и представил такие же книжки), а неведомый никому Моралевич прошел при тайном голосовании единогласно.

Кое-кому в редакции это не понравилось. А один, имеющий крокодильских книжек вдвое больше, возмутился. Это был многолетний редактор иностранного отдела (капиталистов громил) Марк Виленский, большой правдолюб. Прямо заявил он коллеге своим медоточивым голосом, что считает такое положение несправедливым. И получил по зубам. Моралевич, который, если задевали его, белел от бешенства, легонько, почти любовно ткнул его, чуть пригнувшись, плечом в подбородок, но то, что для Саши проходило по разряду "легонько", могло обернуться сотрясением мозга.

Случилось это в лифте, пока ехали с первого этажа на двенадцатый. Едва двери раздвинулись, Виленский, даже не оставив в своем кабинете портфель с паровыми котлетками (в отличие от хлещущего крепкие спиртные напитки и беспрерывно дымящего дорогими сигаретами Моралевича, Марк блюл свое здоровье), бросился к главному редактору с жалобой.

Калмык слушал его, не отрывая взгляда от полос и не прекращая правки. Обличитель капиталистов, задыхаясь, говорил полчаса. Ну, может, немного меньше. Когда, наконец, он умолк, Мануил Григорьевич, все так же не подымая глаз от изукрашенных его разухабистым почерком бумажных простынь, проронил: "Вы бы поставили портфель", – и внес в текст очередное исправление. Больше он не прибавил ни слова.

Так "друг степей" реагировал на жалобы, рекомендации, "дружеские советы" и проч. Поэтому все семнадцать лет, пока он работал главным редактором, в коллективе, где кроме сорока штатных сотрудников насчитывалось две сотни внештатных, не было ни интриг, ни группировок. Моралевича, он, впрочем, пожурил – негоже, дескать, распускать руки. "Я не руками его, – ответил первый фельетонист страны. – Я плечиком. От руки бы, – и Саша тяжело, как ковш экскаватора, приподнял растопыренную пятерню, – Марик скончался бы".

Крови Моралевича жаждал не только незлобивый Марик (недолго; через неделю они помирились), но и люди куда могущественнее. Фельетоны-то писал не оглядываясь, писал о том, чего по всем тогдашним канонам нельзя было касаться, поэтому добрая половина их просто не появлялись в журнале, но те, что благодаря восточной хитрости Мануила, безошибочно чувствовавшего крайнюю границу дозволенного, выходили в свет, оборачивались скандалами. На Сашу подавали в суд, но это только раззадоривало его, он судился с таким же азартом, с каким охотился на кабанов или строил свой исполинский корабль. На Сашу подавали жалобы в ЦК, и здесь уже за него отбивался Мануил. Сколько раз требовали от него уволить незрелого писаку, но хитрый калмык, ненавидевший демагогию, однако при надобности умевший пустить в ход и это оружие, отвечал, что не хочет плодить диссидентов. "Если я завтра его уволю, то послезавтра он появится на "Свободе"". Это был чистейший блеф, Запад Моралевича не интересовал, ни дальний, ни ближний, в лице так называемого соцлагеря. Раза два Мануил предлагал ему прокатиться – по программе обмена опытом с тамошними сатирическими журналами – в Болгарию, Польшу, а то даже и в полукапиталистическую Югославию, но Александр Юрьевич лишь морщился в ответ: "А что я там буду делать?" Зато в Монголию махнул с удовольствием – в просторной и диковатой Монголии можно было поохотиться всласть.

Заступался Мануил не только за необузданного Моралевича, но и за других, куда более спокойных сотрудников, за меня, догадываюсь я, тоже. Год, в котором мы находимся сейчас, был годом подавления Пражской весны, "Крокодил", при всей своей зубастости, в большой политике всегда оставался лояльным по отношению к властям и опубликовал стихотворение Михаила Владимова "Танк на Вацлавской площади". Имелся в виду советский танк, вошедший в Прагу спасать социализм.

Стихотворение позорное, чего уж там, о чем я, в изрядном подпитии, и сказал автору. Трезвый бы не решился, но алкоголь, как истинный друг, и тут постарался хотя бы в какой-то мере спасти мою честь. Владимов промолчал, а на следующий день, отозвав меня в сторонку, соответствующим образом квалифицировал мое выступление, пусть и путанное, пусть и не на Красной площади, как это сделали другие, но все же. Я подозреваю, что он квалифицировал его еще кое-где, но меня никуда не вызывали, и тут, думаю, опять заслуга Мануила. "Знайте, где что говорить", – буркнул он, не отрываясь от простынь-полос, и на этом воспитательная работа со мной, которую он, видимо, обещал провести, закончилась.

Моралевичу допинг в виде алкоголя не требовался. Выпить мог бочку, но все, что говорил и делал при этом, не отличалось от того, что говорил и делал в трезвом виде. Фантастической цельности был человек. Фантастической целеустремленности. Как-то он мне дал полистать собственноручно переплетенный том машинописи – то были его заметки о животных, когда совсем коротенькие, пять-шесть слов, когда в несколько строк. Всего таких томов, если не ошибаюсь, было с полдюжины, а заметок – тридцать тысяч.

По Москве он раскатывал на "Ниве" – тогда этот предназначенный для сельского бездорожья вездеход был на столичных улицах большой редкостью. Именно на "Ниве" вкатил он и в мою повесть "Песчаная акация" – под фамилией Мужекевич.

"Мужекевич стоял на земле прочно, – писал я. – Прирос к ней, хотя был вовсе не коренаст, а высок и худ, в отутюженных светлых брюках. Если бы отыскался во вселенной гигантище, который, протянув руку из космоса, цапнул бы его поперек туловища и завертел в межзвездном пространстве, то Земля не оторвалась бы от импортных сандалий Мужекевича. Вместе с ним совершала б круговые движения. Мужекевич прикрыл бы глаза (ему вырвали раз два зуба без заморозки, а он хоть бы ойкнул), и лишь волосики трепетали б, мягкие, цвета пива".

Повесть появилась в журнале "Октябрь", о ней много писали и много спорили, прототипу же нашептывали, что его, дескать, изобразили, но прототип не снизошел до того, чтобы заглянуть в текст. Современную литературу он презирал, всю, чохом, зато со смаком читал Платонова и Фолкнера, а еще всевозможные словари.

Мне он сделал царский по тем временам подарок: словарь Даля. Увидев, что я жадно рассматриваю его на смастеренных им массивных стеллажах, заставил, как я ни сопротивлялся, взять. Эти четыре тяжеленных тома до сих пор стоят у меня, и я всякий раз, когда лезу в них, вспоминаю Александра Юрьевича Моралевича, первого фельетониста империи, а следовательно, яростного ее оппонента. Оппонента и разрушителя. Хотя и не стяжал соответствующих лавров – лавры другим достались.

Год двенадцатый. 1969

В отличие от прошлого лета, в нынешнем я добирался в так полюбившуюся мне приволжскую деревню Колчеватики не на велосипеде, а сначала на поезде, потом на автобусе, последние же шесть километров топал пешком, благо багажа было немного: толстая пачка бумаги, дюжина пакетов "Суп с говядиной" да только что вышедший, как раз 69-м годом датированный томик Альберта Камю.

Тетя Фрося, сразу признавшая во мне велосипедиста, заночевавшего у нее год назад, жила одна. Муж на фронте погиб, сын и мать умерли в 44-м от дизентерии. В один день умерли; больная, она ползла в соседнюю деревню Столыпино: там еще оставались мужики, которые могли сколотить гроб. Колчеватики уже тогда наполовину пустовали, а теперь и вовсе были заселены три или четыре дома.

Хозяйка уступила мне свою широкую кровать с периной, сама же устроилась на печи, которую протапливала даже летом. На обед ела квас с толченым зеленым луком, куда крошила сваренное вкрутую яичко. Я в перерывах между писанием творил на керогазе суп из пакетов, ловил на удочку подлещиков и учился – увы, безуспешно – забрасывать спиннинг. А вечером при голой электрической лампочке читал "Падение" Камю.

У французского классика, со дня гибели которого в автомобильной катастрофе не прошло еще и десяти лет, падение героя, нравственное и физическое, достигло своей низшей точки в тот самый момент, с которого герой повести Жан-Батист Кламанс начинает свою горячечную, в духе Достоевского, исповедь. Блистательный юрист, баловень судьбы, женщин и друзей, душа общества – вот внешние координаты этой низшей точки. Читателям неведомо, как и откуда свалился он сюда, перед ними мелькнул в ретроспективе лишь один кадр этого падения: когда Жан-Батист, избранный в концлагере "папой", тайком выпивает воду умирающего от жажды заключенного. Это все… Ну, еще, может, слепцы, которых он заботливо переводит через дорогу – слишком уж очевидна коммерческая подоплека этой гуманности. Два кадра. Мелькнули и – нет, но до чего же дотошна становится камера, как задерживается и без конца возвращается к эпизоду на мосту Руаяль! С него, по сути, начинается исповедь Жана-Батиста, вскользь обронившего, что он никогда не ходит по мостам ночью: вдруг, чего доброго, кто-нибудь сиганет на ваших глазах в воду. "Одно из двух: или вы кинетесь спасать несчастного, а в холодное время года это грозит вам гибелью, или предоставите утопающего самому себе".

Жан-Батист не сиганул.

"Падение" моей героини, 13-летней Раи Шептуновой, о которой я писал под тети Фросиным кровом, тоже произошло до начала повествования – она лишь с содроганием вспоминает о нем, мысли же ее целиком поглощены новой соседкой по двору, оказавшейся к тому же в одном с ней классе. Дина Иванова была чистенькой, благополучной, играющей на пианино девочкой. Всей душой потянулась к ней живущая в грязи – в прямом и переносном смысле слова – Рая.

В свое время и я испытал подобное чувство к своему однокурснику по автодорожному техникуму Саше Мельникову. Это был тихий мальчик, очень застенчивый, очень опрятный, неконтактный, как и я, но каким-то образом я, развращенный большим, густонаселенным двором большого, густонаселенного города, ощущал первозданную чистоту этого приехавшего из глубинки паренька. Мне нравилось смотреть на него. Мне нравилось разговаривать с ним, хотя, оба косноязычные, говорили мы редко и трудно. Мне нравилось мечтать, что мы подружимся, но этого не произошло: моими приятелями были разбитные, спешащие как можно быстрее испробовать всё дворовые мальчишки, среди которых я был самым младшим. Подражая им, я курил, попивал винцо, участвовал в коллективной мастурбации и пытался соблазнить наших наиболее доступных, по нашим представлениям, ровесниц, соседок по двору.

Дети юга, мы рано созрели, рано и болезненно приобщились к сексу – в доступных нам формах, но в моем отношении к Саше Мельникову, в моей тайной и целомудренной любви к нему этого оттенка не присутствовало совершенно. Сейчас я пытаюсь понять, не это ли как раз чувство изобразил Томас Манн в "Смерти в Венеции", и нахожу, что нет, не это. Густав Ашенбах не просто заворожен красотой Тадзио, он испытывает определенного рода томление, которое даже не пытается анализировать, страшась вспугнуть его и – еще пуще – понять.

Моей героине повезло больше, чем мне: она с объектом своего преклонения подружилась, проявив и чуткость, и деликатность, и готовность к самопожертвованию, но на страже стояла мама девочки. Случайно узнав, что Раю видели выходящей из притона в соседнем дворе, строго-настрого запретила дочери водиться с ней.

Располагался притон в полуподвальной двухкомнатной квартирке, где жила бывшая кастелянша Фрося, тезка моей нынешней хозяйки, которой и в голову не могло прийти, какие ужасные вещи пишу я с утра до вечера за ее чистеньким столом.

Моя Фрося, одинокая горбатенькая женщина, тоже была чистюлей – днем, когда не было клиентов, драила полы, цветы поливала, без конца стирала пыль. А еще она была ревностной поборницей нравственности. "И не срамно? – стыдила зашедших к ней среди бела дня проконсультироваться девочек. – Скоро с пеленок начнут, вахлачки чертовы! Тринадцать лет. Да в наше время в пруд за такое, чтобы глаза не видели".

Прототипом Раи была моя ровесница Валя Киселева; в одном дворе жили и пытались заниматься любовью то ли во втором, то ли в третьем классе. Один случай запомнился особенно хорошо. Делали уроки у меня, бабушка в магазин ушла, я торопливо запер на задвижку дверь, легли на пол (не знаю уж, почему на пол, а не на диван), но ничего у нас, десятилетних, не вышло.

Потом мою Раю будут сравнивать с Лолитой, но тогда я даже понятия не имел о Набокове. Во всяком случае, не читал ни единой его строчки. Первооткрывателем считал себя, однако никаких иллюзий относительно публикации не строил. На этот счет у нас с тетей Фросей – не из повести, реальной – происходили даже два или три раза дискуссии. Она была уверена, что коли я по столько часов в день корплю за столом, то наверняка получу за это большие деньги, и тем не менее сомневалась: стоит ли изводить себя? Жалела меня. И не верила, когда я совершенно искренне клялся ей, что никаких денег не видать мне как собственных ушей. "Зачем же пишешь?"

Фрося реальная и Фрося из повести… Что общего было между ними, кроме имени? Что-то, смутно чувствовал я (или чувствую теперь, задним числом?) было, только я никак не мог этого уловить. Куда очевидней для меня были различия. Главное из них проявлялось, пожалуй, в отношениях к деньгам. Обеим их недоставало, но волжской Фросе, которая помогала живущей во Ржеве дочери, куда больше, чем Фросе симферопольской, то бишь светопольской, из повести. Не помню сейчас, какую цену назначила старая волжанка за мое месячное проживание, какой-то пустяк, но выговорила эту цифру так твердо, так явственно дала понять, что не уступит ни копейки, что было ясно: для нее это – огромная сумма. Разумеется, я не только не стал торговаться, а увеличил названное вполовину, объяснив, что через две недели ко мне приедет жена.

Неожиданная прибавка, к моему удивлению, не обрадовала мою нищую хозяйку. Более того, насторожила. Подозрительно смотрела на меня, поджав серые губы. "Жена?" – переспросила. "Ну конечно, жена", – недоумевал я, а потом сообразил, о чем думает она и что не решается выговорить. Не любовница ли? (В ее устах, услышал я впоследствии, – полюбовница.) Горячо заверил, что она с паспортом приедет, а мой – вот он, и поспешно достал из кармана. Тетя Фрося взяла его, подержала, по-прежнему пытливо глядя мне в глаза, и вернула, не раскрыв. Хотя грамотная была, писала нам после письма. Просто человеческим глазам верила больше, чем писаному.

На прибавку, однако, не согласилась, объяснив, что второй кровати у нее нету.

Назад Дальше