И все-таки – что общее? Случайное совпадение имен (героиня повести получила свое задолго до моего приезда в Колчеватики) таило еще какое-то сходство, более глубокое, но я до сих пор не могу разгадать его. Быть может, в том заключалось оно, что, поменяйся эти женщины местами, или даже не местами, а судьбами, начиная с раннего детства, то вели бы себя сообразно новой судьбе и новому месту. Изначальной порочности не было в бывшей кастелянше, повесившей на стенку Почетную грамоту в рамочке. Ни в ней, ни в очаровательной, несмотря на тонкие, как бы подламывающиеся ноги, проститутке Нике, единственной, кто в трудную минуту приходит на помощь своей попавшей в беду тринадцатилетней соседке, ни тем более в Рае. Кто-то из критиков справедливо написал, что все люди в повести – хорошие, а вот жизнь плохая.
Итак, волжская Фрося, которую я уверял, что ни гроша не рассчитываю получить за свое ежедневное многочасовое сидение за столом, искренне удивлялась: зачем же пишешь? Что я мог ответить на это? Разве что сравнить с американцами, которые как раз в это лето высадились на Луну. В доме было радио, и мы с хозяйкой внимательно следили за всеми перипетиями грандиозного события. Но тут тетя Фрося не спрашивала: "Зачем?" – а вот ради чего я мучаю себя, понять не могла. И искренне радовалась, когда я, вместо никчемного сидения за столом, спускался к Волге, чтобы половить рыбки или, еще лучше, искупаться. Волга в этих местах была узенькой, я без отдыха переплывал ее два раза подряд, лишь посередине слегка сносимый течением.
Коровы у моей хозяйки не было, только коза, но сена она заготовляла много, и я помогал ей. Ворошил, чтоб высыхало. Скирдовал – под ее руководством и при ее постоянном сопротивлении. Совестно было ей, что отрываюсь ради ее пустячных дел от своих – пусть и непонятных ей, пусть и нелепых, по ее разумению, но, наверное, важных, коли предаюсь им с такой самоотверженностью.
Я действительно считал, что должен написать об этом. Ступенька за ступенькой пройти со своей юной героиней самый, быть может, решающий кусок ее жизни. А заодно и своей. Лестница, по которой она карабкалась на чердак, начинающаяся от кладовки Салтычихи, темная, в дюжину ступенек лестница была знакома мне до мелочей. Высокие ступеньки, по которым мы, дворовые мальчишки, сгорбившись, но все равно стукаясь головой о покатый свод, пробирались на ощупь, были все в трещинах и облупившейся краске. Под пальцами катались соринки, покалывал песок. Рука то и дело влезала в паутину. Раздобытый заранее ключ со скрежетом открывал тяжелый замок, протяжно, с паузой, во время которой мы не дыша прислушивались к тому, что делается внизу, подымался люк, и мы наконец могли выпрямиться. Люк осторожно опускался. По балкам, расположенным довольно далеко друг от друга, так что приходилось делать чуть ли не шпагат, пробирались мы в укромное место у слухового окна. Здесь валялись какие-то тряпки, мы с комфортом располагались на них, и начиналась наша вольная, наша скрытая от взрослых, наша такая сладкая (и такая порочная – с точки зрения опять-таки взрослых) жизнь. Курили подобранные на улице бычки, иногда, если удавалось раздобыть, пили дешевый портвейн, занимались рукоблудием.
Время от времени тайком шастали в соседний Больничный переулок смотреть заспиртованного младенца. И не только его. Протиснувшись между железными прутьями, подкрадывались, скрытые зарослями сирени, к больничным окнам. Под ногами скрипели битое стекло и ржавые крышки из-под консервных банок, темнели кучки засохшего кала. На широком подоконнике стояла банка с эмбрионом. У него была большая голая голова и скрюченное тельце. Между белыми занавесками можно было подглядеть, как раздеваются женщины.
Такова была почва, на которой возросли и я, и моя Рая. Такова была атмосфера, таков был воздух, которым и я, и моя Рая дышали. Как же разительно отличался он от воздуха приволжской деревушки, где я все это заново воссоздавал! Поздно вечером, когда Колчеватики погружались в темноту, выходил на широкую улицу, где не было ни единого фонаря, лишь в отдалении светилось маленькое окошко, и долго гулял под неправдоподобными звездами. Казалось, мгновенье назад они кружились в диком танце и вдруг, скованные взглядом человека, застыли в оцепенении. Лишь некоторые слабо шевелились, не в силах отдышаться. Моя Рая таких звезд не видела. Зато она видела другое.
В доме, где мы жили с ней (вернее, с ее прототипом Валей Киселевой), располагалась в начале пятидесятых годов станция юных техников. Был там астрономический кружок, и по вечерам они устанавливали во дворе телескоп. Нам тоже дозволялось взглянуть. Встав на цыпочки, по швам вытянув руки, благоговейно глядели мы на лунные моря и кольцо Сатурна. Путались под ногами, но добрые руководители кружка не отгоняли нас. Зря! Зря не отгоняли… Есть науки, которые при всей их важности должны быть строго-настрого закрыты до определенного возраста. Слишком рано заглянули мы в телескоп; приближая космические тела, он убивает поэзию ночного неба.
Нас могли спасти звезды, нас могли спасти люди (в "Лестнице" – именно так назвал я повесть – плохих людей и вправду нет), мы в конце концов сами могли спасти себя.
С тех пор, как человек – маленький человек – понимает, что хорошо, что плохо, он отвечает за себя в той же мере, что и окружающие его взрослые. Я вложил эти слова в уста Раиного отца, который ушел из дома, но, с обостренным сознанием вины, продолжал любить дочь, искал с ней встреч и всем своим нутром ощущал, что с его ребенком творится что-то неладное. Еще он предупреждал, что взрослой ей не будет пощады – что бы там ни было у нее в детстве. Но Рая и без отцовской подсказки чувствует это, безотчетно (и бесполезно!) пытаясь сопротивляться обстоятельствам.
Это чутко уловила Ирина Роднянская. Прочитав "Лестницу" как "драматическую историю о том, как барачная девочка становится (или вот-вот станет) "пропащей" и "гулящей", не будучи к тому предопределена никакими порочными наклонностями", критик пришла к выводу, что повесть "дает сложное и острое ощущение незаметного, обволакивающего диктата среды и вместе с тем – несомненной свободы даже малого, неопытного человеческого существа, колеблющегося, поддаться или не поддаться обстоятельствам".
Поддаться или не поддаться… Замечательная формула, которая в полной мере относится не только к героине, но и к автору.
Формула эта появилась в "Новом мире" в августе 86-го, через семнадцать лет после написания повести и через три – после ее публикации. Четырнадцать лет провалялась в столе, отвергнутая всеми журналами – когда с сожалением, когда с негодованием. Для меня это не было неожиданностью. Я не лукавил, уверяя тетю Фросю, что не жду от своего писания никакой материальной отдачи.
Кипа "внутренних" рецензий, лежащих сейчас передо мной, подтверждает, что мой пессимизм был более чем оправдан. Но я смутно надеялся хотя бы на будущее. Юрий Бондарев, прочитав рукопись, развеял эти надежды. Твердо заявил он, что "Лестницу" не напечатают никогда. Твердо и искренне, потому что не сомневался в прочности режима, в иерархии которого занимал столь высокое место.
Лишь один человек безоговорочно, бездоказательно, почти слепо верил, что "Лестница" рано или поздно увидит свет. Это – моя жена. Она приехала в Колчеватики во второй половине июля, когда созрела земляника. За три часа собирала – по тети Фросиной наводке – полную корзину, а потом варила, все на том же медленном керогазе, душистое варенье. Я читал ей законченные главы, и чем дальше читал, тем явственней видел (теперь уже как бы со стороны), что нет, не пройдет, а она, наоборот, все упорней твердила обратное.
Спустя четырнадцать лет ее оптимизм оправдался: повесть вышла в "Советском писателе". В книге было еще три вещи, я же, чтобы исключить – или хотя бы затруднить – изъятие "Лестницы", назвал сборник "Рая Шептунова и другие люди".
Издательство получило нагоняй от Госкомиздата, а редактор Игорь Жданов – выговор. В отличие от ведавшего цензурой полумифического Главлита, Комитет по печати был организацией открытой и даже привлекал к сотрудничеству писателей. Опираясь на их "внутренние" рецензии, выносил свой вердикт о готовящихся к изданию или уже изданных книгах.
Раз в роли эксперта выступил я. Мне на отзыв прислали только что вышедший в Оренбурге сборник прозы местного автора Георгия Саталкина, недвусмысленно дав понять, что сомневаются в целесообразности издания.
"После долгой зимы в бильярдной комнате отворили окно". Так начиналась давшая название книге повесть "Скачки в выходной день", и уже эта первая фраза расположила меня к автору. Я почувствовал ее спокойную силу. Ее дыхание, ритм и внутреннюю соразмерность. Скупость изобразительных средств: всего один эпитет, да и тот не бог весть что – "долгая зима" – но попробуйте выкинуть его, и фраза погибнет.
Я не только написал восторженный отзыв, но и опубликовал рецензию в "Литературной России". Больше Госкомиздат не привлекал меня к сотрудничеству.
Не знаю, кто украдкой рецензировал мою книгу в этом суровом ведомстве, квалифицировавшем "Лестницу" (к счастью, с опозданием) как вещь очернительскую, зато хорошо знаю, хорошо помню, кто за полтора десятилетия до того первым взвалил на себя тяжкий крест отклонить ее. Тяжкий, потому что повесть этому человеку понравилась, он был бы счастлив ее напечатать, но – не по Сеньке шапка. Журнал, политику которого он во многом определял тогда, поднять такое не мог. О чем он мне прямо и честно сказал. Прямо, честно и грустно.
Грустно. Хотя был человеком редкостного жизнелюбия.
Крупным планом. Владимир ЛАКШИН
Во время нашей последней встречи – то был июль 1993 года – он с предвкушением говорил, что через три дня уезжает в отпуск. Под Кострому, в Щелыково, где родился Александр Николаевич Островский, о котором он написал книгу, – уезжает собирать грибы, сушить и мариновать их… Ах, какое удовольствие светилось в его глазах за стеклами очков! То был конец недели, но в понедельник еще заскочит на работу – Лакшин вот уже два года редактировал журнал "Иностранная литература", – и мы оговорим подробности дела, которое затевали тогда.
Мы – это писатель Анатолий Королев, которому, собственно, принадлежала идея, Владимир Яковлевич, активно ее поддерживавший, и я. Речь шла о создании литературной Академии – по типу французской. Президентом ее мыслился Лакшин. Недавно он побывал в Париже, обзавелся кое-какими документами. Набросав список первого десятка-полутора членов, мы втроем обсудили его и расстались до понедельника. За выходные предстояло связаться с кандидатами, заручиться их согласием, а в понедельник утрясти все остальное.
Лакшин назначил нам встречу на четыре часа, и ровно в четыре мы деловито вошли в обшарпанное здание, в глубине которого помещалась "Иностранная литература". Вахтерша пыталась допросить нас: "Куда?", но Королев бросил: "К Лакшину" и, не замедляя шага, стремительно проследовал дальше, а я за ним. "Вернитесь! – проговорила старуха нам вслед, но не агрессивно, не по-вахтерски, а как-то устало, тихим голосом. – Вернитесь, я вам что-то скажу".
И сказала: умер… Утром, в половине десятого. Это было 26 июля, в понедельник…
Так в моем сознании запечатлелся уход из жизни одного из самых ярких "шестидесятников": освещенная тусклой лампочкой тяжелая, с облупившейся краской, входная дверь, темный коридор, в котором нас остановил безжизненный, бесполый какой-то голос, перебирающая ключи привратница. Этакий почти дантовский страж у входа в сумрачный мир, где скрылся – скрылся внезапно и навсегда – один из тех, кто еще совсем недавно строил с нами планы на будущее.
В ту нашу последнюю встречу Лакшин выглядел бодрее – я бы даже сказал моложе, – нежели без малого четверть века назад, когда в "Новом мире" возвращал мне "Лестницу". Возвращал с хорошими словами, но произносил эти хорошие, эти лестные для меня слова не только без удовольствия, но вообще без какого бы то ни было выражения, как бы через силу. Тот давний день был неуловимо похож на день нынешний. Сейчас умер Лакшин, тогда умирал журнал, в котором он играл в эти последние месяцы его существования едва ли не первую скрипку. Твардовский доверял ему безгранично.
Их кабинеты находились рядом, двери были распахнуты. Александр Трифонович, появившись из-за своей, медленно, тяжеловато, грузновато прошагал к Лакшину, без единого слова взял со стола у него спички, прикурил и так же без единого слова вернулся к себе. Его светлые глаза на миг остановились на мне, остановились осмысленно и строго, но я не только не поздоровался – даже пошевелиться не успел, а Лакшин – тот вовсе словно не заметил бесшумно явившегося к нему главного редактора. В приемной, разделявшей их кабинеты, не было ни души, телефоны молчали, и даже стрекота пишущих машинок почему-то не было слышно. Будто все вымерло. Будто не люди, а тени населяли это по-осеннему холодное (еще не начали топить), с толстыми стенами и высокими потолками здание.
Лакшин снял очки, отчего его большой, поблескивающий оконными бликами лоб стал еще больше, и произнес: "Фрося. – И, помолчав, повторил: – Фрося, да".
Он говорил о Фросе из повести, а мне вспомнилась приволжская Фрося. Вспомнилось, как она провожала нас, как махала вслед грузовику, в кузове которого мы расположились с женой, как крикнула: "Береги Алку!".
Не Алла, а Алка звала она жену, с которой очень подружилась за те две недели, что мы жили втроем. Я писал, а они возились по хозяйству, ходили в лес и все время говорили, говорили, говорили о чем-то. Потом долго переписывались. Жена посылала ей московские сладости, тетя Фрося нам – носки из грубой, колючей, очень теплой козьей шерсти.
Почему именно Фросю назвал Лакшин, фигуру все-таки второстепенную, всего в одной главе появляется? Не из-за ее ли энергии, ее умения не только приспосабливаться к обстоятельствам, но и преодолевать их? Этими качествами сполна обладал и Владимир Яковлевич. Твардовский быстро оценил их и стремительно приблизил к себе молодого критика – наперекор руководству Союза писателей, так и не утвердившему Лакшина в роли первого зама. Этот человек проявлял гибкость, которой не было и не могло быть в цельной, как гранит, натуре главного редактора. Разрываясь, по мнению Солженицына, между двумя правдами – правдой истинной и правдой официозной, он ценил в своем заместителе способность "ладить между этими двумя правдами" и "пластично переходить от одной к другой, не выявляя трещин".
И все-таки филигранное искусство не спасло мастера литературного маневра – в 70-м году его вместе с несколькими единомышленниками вывели из редколлегии, оголив Твардовского. Тому не оставалось ничего иного, как написать заявление об уходе.
Трудные настали времена. "Сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов…" Эти слова из той самой книги об Александре Островском, большой, в полтысячи страниц книги, за которую Лакшин засел после изгнания из "Нового мира", можно полностью отнести и к ее автору.
Сколько боли… Боли, в том числе и физические, преследовали его с детства; он выразительно, скупо и чрезвычайно мужественно – а лучше сказать: очень по-мужски – расскажет об этом в повести "Закон палаты". Как легко справлялся он со всеми видами прозы: беллетристика, эссеистика, мемуары! За полгода до нашего драматического разговора о "Лестнице" "Новый мир" опубликовал его глубокий и страстный очерк о рано умершем критике Марке Щеглове, страдавшем, как и он, костным туберкулезом. Мне так хотелось выразить восхищение этой работой, но не повернулся язык говорить приятное человеку, в руках которого находилась судьба моей рукописи.
Зато о другой его работе – это были напечатанные в 1982 году в "Литературном обозрении" воспоминания об Игоре Александровиче Саце – написал ему большое письмо.
Владимир Яковлевич, глухо и вынужденно залегший на академическое дно (как раз в 82-м защитил докторскую), ответил незамедлительно. Внизу конверта, перед обратным адресом стояло выведенное четким почерком: "от Лакшина В. Я.". Чем-то стародавним повеяло от этой забытой формы, девятнадцатым веком, которым он занимался с таким упоением. "Я русский литератор, со всеми выгодами и невыгодами этого звания", – констатировал он за полтора года до смерти на страницах "Независимой газеты".
Слова "выгода" и "невыгода" не несут и следа меркантильности – здесь другое. Но именно меркантильные бури, меркантильные вихри и тайфуны захлестнули страну в те дни, когда из жизни ушел Лакшин. Как раз 26 июля, в день его смерти, прекращали хождение старые деньги, о чем объявили – как снег на голову – за двое суток до этого. Боже, что тут началось! Не выдержав штурма, позакрывались сберкассы, с магазинных полок сметали все подряд, предприимчивые люди скупали за полцены вышедшие в тираж рубли. В этой суматохе никто и не заметил толком смерти выдающегося человека.
Заметили и по-настоящему попрощались три с лишним месяца спустя, 5 ноября, в Доме-музее Чехова, что на Садово-Кудринской. Это – не случайное место для вечера памяти того, кто Чеховым занимался всю жизнь. В тот год, когда открылся музей (1955-й), он, еще студент МГУ, писал об Антоне Павловиче курсовую. О нем же, в сравнительном анализе с Толстым, – его кандидатская, а также (и опять рядом с Толстым) – первая книга. О нем же, на сей раз без Толстого, серия телевизионных передач.
В апреле 1988 года, на проводимых в Ялте Днях Чехова, которыми руководил Лакшин, мы разговорились с ним о пресловутой безыдейности писателя, которого вспоминала и чествовала залитая горячим солнцем, вся в свежей зелени и цветах Ялта. Вспомнили его не самый знаменитый рассказ "Холодная кровь", несправедливо находящийся в тени других чеховских шедевров. Как ругала его современная критика! Н. Михайловский каламбурил, что Чехов-де "с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает". И он, мол, читатель, прав, потому что "во всем этом действительно даже самый искусный аналитик не найдет общей идеи".
А идея жизни, рассуждал я, это разве не идея? Не общая идея, очень даже конкретно выраженная в образе героя рассказа старика Малахина? Впервые она прозвучала еще в "Безотцовщине", этой пьесе-предвестнике, пьесе-эмбрионе, из которой выросло впоследствии столько сугубо чеховских коллизий и образов. "Сумей только не философствовать!.. – говорит Платонову Анна Петровна. – Живи! Все живет, все движется. Кругом жизнь. Давай же и мы жить! Завтра решать вопросы, а сегодня… жить, жить!" Собственно, идея жизни – это уже не столько идея, сколько самое жизнь. Мир Чехова, его галактика, его вселенная состоит из множества суверенных миров, взаимодействие и влияние которых не сводимо к единой формуле.
Иное дело – Толстой. (Я специально вырулил на Толстого, с которым так любил сравнивать Чехова Лакшин.)
Вокруг чего формируется толстовский мир? Вокруг могучей личности его? Пожалуй. Но еще в большей степени – вокруг его, толстовской, идеи. Этот примат идеи над личностью характерен в общем-то для всей русской литературы. Чехов – не исключение тут, вот разве что идея его – идея жизни, воплощенная в старике Малахине, – шире, универсальней, необъятней тех все-таки частных, при всем их величии, идей, что осветили, согрели и дали жизнь произведениям (гениальным произведениям!) других русских писателей. Тут Чехов – прямой и, может быть, единственный преемник Пушкина.