Это – что на флоте – было правдой. По праздникам он облачался в морскую форму и, весь сверкающий, с кокардой на фуражке, в надраенных башмаках, торжественно вышагивал по городу – немногословный, важный и трезвый. (До поры до времени.) "Капитан Ляль!" – говорила, подмигивая, мать.
Служить-то служил, но вот ступал ли хоть раз на палубу корабля, я лично глубоко сомневался. Разве что в юности. Все остальное время протирал брюки в штабах, писал что-то, все время писал, благо почерк у него был великолепный, буковка к буковке – как в строю. Выдавая гражданам трехколесные драндулеты, записывал их в амбарную книгу с таким тщанием, словно это был судовой журнал какого-нибудь океанского лайнера.
Брошенный муж пытался вернуть себе сына. Два или три раза приезжал в Евпаторию, и мы с ним гонялись за его соперником, чтобы отдубасить мерзавца. Тогда я однозначно встал на сторону человека, чью фамилию носил, ругался с матерью, а единоутробному брату Александру честно прочел написанную карандашом записку его поруганного отца, хотя, понимаю теперь, зря прочел – это было жестоко, непедагогично, а главное, совершенно бесполезно.
Записка эта, совсем ветхая, лежит сейчас передо мной.
"Дорогой мой сынулик Саша, напиши, как ты живешь с новым папой, как учишься и скучаешь ли обо мне. Я очень грущу о тебе, мой родной малыш, мне одному очень тяжело без тебя. Мать твоя украла тебя у меня, и сделать ничего не могу, чтоб вернуть тебя. Скажи, как относится к тебе этот подлец, все мне напиши, мой любимый и дорогой…"
Да, совершенно бесполезно, но я сделал все, что мог, однако это не помешало мне написать позже свое "Искупление", герой которого отчима предает. Вообще в своих литературных ипостасях я сплошь да рядом веду себя хуже, чем в жизни. Почему? Уж не надеюсь ли таким мазохистским способом генерировать энергию искупления, наполнившую горячей кровью столько литературных шедевров? Вот Достоевский, вновь и вновь распинающий в себе сладострастника – то в образе Ставрогина, то под маской старика Карамазова… Вот сборщик налогов Сервантес, который одной и той же рукой – своей единственной здоровой рукой – отбирал у крестьян последний хлеб, обрекая их на голодную смерть, и писал "Дон Кихота"… Вот Некрасов, горько оплакивающий в стихах мать, пока же была жива, не передавал в письмах даже привета.
Впрочем, мне было что искупать. Свою хотя бы неблагодарность. Все-таки я видел от своего отчима много хорошего.
Перед глазами стояло – и стоит до сих пор, – как я в рубашке вскакиваю с кровати и с криком "Папа!" бегу босиком по холодному крашеному полу навстречу чужому небритому дядьке, и тот обнимает меня. А еще стоит перед глазами, как однажды в жаркий день после отважного купания в ледяной воде (недалеко от "Виноградного" бил мощный родник) растянулся на нагретой солнцем, густой и короткой траве, а тот, кого я называл отцом, опускается передо мной на корточки и протягивает ладонь, полную ежевики.
Мать была на семнадцать лет младше его. Помню, возвращаемся раз с сенокоса; он – с косой на плече, я – с желто-коричневыми маслятами в его засаленной кепке, которые эта остро отточенная коса срезала, как бритва. На крыльце, освещенная утренним солнцем, стоит в ожидании нас наша королева. "Красивая она у нас", – говорит негромко отец.
Когда он умер, я давно уже жил в Москве, а мать взяла такси и приехала на похороны вместе с сыном Сашкой, восходящей звездой крымского футбола. Форвард молодежной сборной, рассказывала она после, плакал навзрыд. На поминки не осталась и больше не была в "Виноградном" до тех самых пор, пока я в один из своих приездов в Евпаторию не выказал настойчивого желания побывать на могиле отца. Она с энтузиастом взялась меня сопровождать – чуяла-таки, чуяла за собой вину!
День был пасмурным. На том месте возле погустевшего перелеска, где мы с отцом косили траву, темнело вытоптанное футбольное поле. А вот ореховая роща уцелела. Где-то здесь мы, опять-таки на пару с отцом, сбивали камнем кожуру с незрелых грецких орехов. После наши ладони долго хранили темно-бурые несмываемые пятна.
Могилы на просторном кладбище, заросшем одичавшими абрикосовыми деревьями, найти так и не смогли. Положили цветы на чей-то безымянный, даже без креста, холмик (может быть даже и его), прошлись по деревне, побывали в доме, в котором жили когда-то и который я так подробно описал в давно уже напечатанном "Искуплении", распили бутылочку водки у маминой приятельницы, радостно узнавшей старую подругу (и, к счастью, не узнавшей меня), и отправились восвояси. Чуть было не написал: с чувством исполненного долга, но нет, ничего подобного не было, искупления не состоялось, как не состоялось оно и у моего героя. Он тоже возвращается к отчиму, но еще к живому, задаривает его гостинцами, щедро поит и даже идет с ним, деревенским шутом, над которым все смеются, в клуб, но ничего не помогает.
"С отчаянием уверовался я, что Шмаков будет преследовать меня вечно, что никакими добрыми делами не откупиться от него, что даже самая стойкая праведность не в силах искупить прошлого – напротив, она воскрешает его, и чем честнее ты сегодня, тем безобразней и неотвратимей подымается перед тобой однажды содеянное".
Таков финал "Искупления", с которым я предстал все в том же 71-м году на московском совещании молодых писателей. Руководителей нашего семинара прозы было трое: Юрий Бондарев, Георгий Семенов и семидесятилетний писатель-маринист Николай Панов. Добрый старик всех нас жалел, понимая, каким тяжким и неблагодарным делом решили заняться мы, Семенов, который через несколько лет очень поможет мне в трудную минуту, предпочитал говорить об охоте, о природе, о феноменальном собачьем интеллекте, зато Юрий Васильевич, уже тогда почти классик, не уставал поучать нас. В его военных романах этих менторских ноток еще не было, но чем дальше, тем звучали они все явственней, речь становилась все более витиеватой, особенно когда с трибуны выступал, а трибуны занимал все выше и выше.
Было нас на его семинаре человек двенадцать-тринадцать, но откровенно и с удовольствием выделял он только одного – длинного, тощего, горластого фронтовика, которому, единственному из всех, помогал впоследствии добрых четверть века, до самой его внезапной смерти в декабре 96-го. Все это происходило на моих глазах, потому что все эти четверть века горластый фронтовик щедро, иногда даже излишне щедро (он, впрочем, все делал с излишеством) одаривал меня если не дружбой, то исключительным доверием.
Крупным планом. Юрий ДОДОЛЕВ
Прочитав мое "Искупление", он сразу встал на сторону отца, у которого увели из-под носа сына. У Додолева ситуация была прямо противоположной: после развода с женой выкрал у нее своего малолетнего ребенка и увез в Казахстан, где работал собкором "Комсомолки". С тех пор и растил его – один, навсегда отказавшись от личной жизни. Резкий, порывистый, вспыльчивый, подчас бешеный – однажды пешком (бог весть, отчего пешком), прошагал своими длинными ногами через всю Москву, чтобы влепить пощечину литературному сановнику, редактору комсомольского журнала. Чем-то этот человек оскорбил его.
Ко мне он, не знаю уж почему, благоволил – быть может, потому, что я часами выслушивал его страстные телефонные монологи. Хотя грешен: иногда тихонько клал трубку на стул и уходил в кухню глотнуть чайку, потом возвращался, брал трубку, говорил "Да-да, Юра" и внимал дальше.
Юрой звали его все, даже те, кто был едва ли не вдвое младше его. Впрочем, моя дочь, та самая, что родилась в 71-м, называла его дядей Юрой и торжественно именовалась его невестой. Это началось с тех пор, когда он, будучи у меня гостях, залез, совершенно трезвый (он вообще пил мало, а вот конфеты только дай), – залез с нею, второклассницей с косичками, под стол, выслушал душещипательный рассказ о серьезном претенденте на ее руку, который разгуливал по школе в разрисованных ею сандалиях, и сказал: "А ну его, Ксюша! Выходи-ка за меня лучше".
Потом, уже у него дома, они играли в железную дорогу; это было старое додолевское хобби, которому он предавался часами. Он вообще был человеком азартным и увлекающимся, подчас несправедливым в оценках (что после, поостыв, легко признавал), но беспощадно, беззащитно правдивым. Правдивым до простодушия, до наивности, и это качество перешло в его книги.
На "бондаревском" семинаре мы обсуждали его повесть "Что было, то было". Это был рассказ о молодом фронтовике, с головой окунувшемся в бешеную круговерть первых месяцев послевоенной жизни. Я позавидовал тогда обилию жизненных впечатлений автора – поколение литераторов, к которому принадлежу я, в этом отношении куда беднее, – но одновременно меня насторожила явная избыточность материала, неистовость тона, крайность оценок. Недавние фронтовики совершали на страницах повести поступки, которые нам, воспитанным на уже полуклассических образцах официальной военной литературы, казались, мягко говоря, странноватыми. (Константина Воробьева тогда почти не издавали и уж к классикам точно не относили.)
Я не принял повесть Додолева. Не принял этически и не принял эстетически, но позже, читая новые книги писателя – а их у меня собралась целая библиотека, – все отчетливее сознавал, что бесстрашие, с которым автор рассказывал о времени и о себе, определило и нравственные принципы его прозы, и ее художественное своеобразие. Драматизм большинства его вещей обусловлен не внешними коллизиями и не трагическими совпадениями, а особенностью самого поколения, у которого была огненная закалка войны, были ее отметины на теле (на додолевском – тоже) и почти отсутствовал опыт мирной жизни. Парадоксально, но на фронте герои Додолева чувствовали себя уверенней, нежели потом, под тихим небом. Не легче, а именно уверенней. У этих людей была не просто потребность любить, но обязательно – любить за счет себя. Гармония исключена. Пусть любимому человеку будет не просто хорошо, а лучше, чем мне. Гораздо лучше. Как раз из таких и выходили в иные времена грешники и святые.
Помимо книг у меня хранится пачечка его писем. В одном из них он, человек чрезвычайно информированный, осторожно предупреждает меня, беспечно наслаждающегося крымским солнышком, о ярости, которую вызвала у властей публикация "Лестницы". "Пишу тебе это, чтобы ты спокойно пережил возможную разносную рецензию. Зная твою восприимчивость и чувствительность, прошу тебя отнестись к этому спокойно". И призывал брать пример со своего друга Василя Быкова, который и не через такое проходил.
До високосного 96-го года он не дожил полутора суток. А за два дня до операции, после которой так и не пришел в себя, позвонил мне из больницы и своим всегда бодрым голосом (я еще обрадовался, что и сейчас бодрым), поведал о планах встречи Нового года. Наказал сыну принести в палату красного вина, жареного поросенка и квашеной капусты. Он любил покушать, и сам прекрасно готовил, надев фартучек. Да и как не уметь, если в течение многих лет растишь ребенка без женщины в доме!
Женя отца боготворил. Именно от него узнал я о его смерти. Он говорил, задыхаясь как старик, – чтобы не разрыдаться. Этого-то Юра и боялся больше всего. Не того, что умрет, а что будет сын страдать. "Он из-за собаки, когда околела, ревел как ребенок". И чтобы смягчить боль, заранее, как когда-то меня с "Лестницей", старался подготовить его. "Мне отсюда, из этой палаты – дорога только на кладбище, до Нового года я, Женька, не доживу". Ровно за четверть века до этого, тоже в канун Нового года, умерла мать Юрия Алексеевича. Юрий Алексеевич помнил об этом, хорошо помнил, так что тот бодрый голос в телефонной трубке, разговоры о красном вине и жареном поросенке были, надо полагать, мистификацией чистой воды: не хотел ныть и портить мне перед праздником настроение. А может быть, заговаривал судьбу.
Сын его, некогда шалопай, как то с раздражением, то с умилением называл его в наших долгих разговорах отец, неоднократно вытаскивавший его из всевозможных передряг (раз даже попросил меня приехать на какой-то, так, впрочем, и не состоявшийся суд), – сын его стал знаменитым журналистом, создал несколько своих газет. У самого него детей не было, так что формула Гейне об искуплении детьми грехов родителей к нему неприложима. Поэтому свои грехи – во всяком случае, перед отцом – он искупил сам, посвятив ему целый газетный номер, вышедший накануне его сороковин. Там я впервые увидел на фотографии молодого, в гимнастерочке, Додолева.
На одной из своих книг он, писавший обычно длинные автографы, вывел коротко: "Помни обо мне, как я о тебе".
Помню, Юра. Помню.
Год пятнадцатый. 1972
Начнем эпически. Во вторник 18 апреля 1972 года транспортный рефрижератор "Остров Атласова" водоизмещением 15 669 тонн отшвартовался в восемнадцать тридцать от причала калининградского рыбного порта и взял курс на Атлантику. Судно было новеньким: чуть больше года минуло, как на нем, построенном на судоверфи Линдхольмен в шведском Гетеборге, подняли государственный флаг Советского Союза. Маленький остров, давший название судну, относится к Курильской гряде и, в свою очередь, назван в честь сибирского казака и землепроходца Владимира Васильевича Атласова. Все эти сведения я, водворенный в изолятор судна, записывал в амбарную книгу, которая лежит сейчас передо мною.
Изолятор был медицинским: сверкал никелем, удивлял высокой кроватью, сидя на которой, не достаешь пола (моряки говорят: палубы), и отсутствием стола. Так что амбарную книгу приходилось держать на коленях.
Я был, слава богу, абсолютно здоров – а иначе разве пустили б меня в почти трехмесячное плавание, да еще в тропические широты! – но определили меня именно сюда, дабы меньше шатался по пароходу (так опять-таки говорят моряки: пароход), меньше глазел по сторонам и записывал неизвестно что в свой чреватый неизвестно чем блокнотик. Не любят, ох как не любят на судне посторонних! Тем более если этот посторонний – журналист, корреспондент центрального журнала, да еще журнала сатирического. Одним словом, изолировали…
Изоляция, однако, продлилась недолго. Для меня до сих пор остается тайной, как я, человек неконтактный, более всего на свете боящийся оказаться кому бы то ни было в тягость, уже через несколько дней стал желанным гостем в любом месте судна, от мрачновато-холодных необъятных трюмов до вознесенного в небо капитанского мостика, от тесной двухъярусной каюты донкермана Филиппова, демонстрировавшего мне искусство вязания мочалок (одну подарил, и я этой филипповской мочалкой драю себя до сих пор), до апартаментов капитан-директора Виталия Ивановича Мельника.
Мы еще не вышли из пролива Зунд в пролив Каттегат, а меня уже перевели из тихого, спокойного, надежно запрятанного изолятора наверх, в каюту № 262, которая предназначалась для технолога, в нашем рейсе судовой ролью не предусмотренного. Каюта нещадно дребезжала, зато была просторна и светла, а главное, какой вид открывался отсюда, какой простор!
Северное море… За сутки пробежав его, вплотную, подходим к настежь распахнутым воротам в океан – Ла-Маншу. Далеко и невнятно ползет берег Англии. Когда теперь увидим сушу?
Долгие океанские будни. Привычное московское время остается далеко за кормой, в запад всверливаемся, час за часом отводя назад судовые стрелки. Вместо двадцати четырех – двадцать пять часов в сутки.
Как жизнь, прошли слева Азорские острова…
Под фешенебельным Майами, штат Флорида, родилась у матроса Стеблицына дочь. "Чернобровая", – отстукали в радиограмме, и молчаливо восхитился экипаж, заметив вдруг, какие прекрасные брови у Бориса Стеблицына… Стемнело. Многооконно вспыхнули небоскребы, загорелась, замигала вдоль побережья разноцветная неоновая реклама – не показалась ли она матросу Стеблицыну фейерверком в честь новорожденной?
И еще один новорожденный – Гольфстрим, старый мой знакомец, из-за которого "неуд" по географии схватил я в шестом классе. Родившись где-то здесь, рвется на север, мы же – на юг, врезаясь в него, и оттого тормозит он нас и подло отнимает у нас три кровных наших узла.
"В одиннадцать часов двадцать три минуты пересекли северный тропик", – объявляет по судовой трансляции вахтенный штурман Виноградов. Переодевшись в шорты, сооружаем на палубе из брезента и разных подручных материалов бассейн – прямо возле моей каюты. Сколько упоительных часов проведу я в нем – под тропическими звездами, разводя руками искрящуюся планктоном воду, которая толсто бьет из пожарного рукава! Ступнями ощущаешь, как меняется вдруг температура струи. Когда мощные судовые кондиционеры выключаются – неслышно и далеко отсюда, где-то в машинном отделении – вода холодеет до забортного уровня. Холодеет! Плюс двадцать четыре – августовское море в родной моей Евпатории, да и то не всегда, а тут – май, самое начало мая.
Но думал я, лежа в самодельном бассейне, расплескивающим через скользкие брезентовые борта кишащую светящимися микроорганизмами океанскую воду, вовсе не о Евпатории, где подобных чудес не бывает, и даже не о подмосковной Лобне, в которой остались жена и дочери (если верить моему судовому журналу, той самой амбарной книге, в начале плавания я больше скучал по годовалой Ксюше, а в конце – по восьмилетней Жанне), – думал я о совсем другом городе. Два с половиной месяца назад побывал там, каких-то десять-двенадцать часов, и то ночью; побывал совершенно неожиданно для себя, свалившись в сие благословенное место буквально с неба.
В Ашхабад летел, до которого оставалось рукой подать, в тепло и весну, предвкушая встречу с уже зацветающими абрикосовыми деревьями, но тут вдруг Ашхабад закрылся: снег. И не просто снег, а снегопад, которого, как рассказали мне после, не видели в это время года много лет. Объявили, что садимся в Баку.
В соседнем кресле дремала молоденькая девушка, с которой мы за все время полета не перекинулись ни словечком, а тут познакомились и отправились бродить по ночному городу. Заходили во все кабачки, изредка названивали в аэропорт – выяснить, что с рейсом, где-то в полночь нам сказали, что самолет улетел (с нашими вещами!), но нам хоть бы хны. Переночевали в какой-то школе – сторож пустил, бросил в учительской на пол тулуп, и мы, как дети (ничего не было между нами в ту ночь), проспали до утра.
Потом добрались-таки до Ашхабада, вызволили свои чемоданы, я устроил ее в вокзальной гостинице, а сам отправился в забронированный мне номер, куда нас вдвоем конечно же не пустили. Утром проводил ее в поселок под Ашхабадом, к тете, и уже вечером снова был там.