Какая то была неделя! От снега, устроившего нам это чудо, не осталось и следа, было тепло, а днем даже жарко, на рынке торговали зеленью и сладким вином на разлив, жарили на углях мясо, алели разъятые гранаты, – какая то была неделя! Она проводила меня в аэропорт и, пока я шел по летному полю, махала мне шоколадкой, которую я купил ей на последние деньги. И вот теперь, лежа в бассейне с водой из Мексиканского залива, куда, наконец, добрался наш "Остров Атласова", я не просто вспоминал почти такое же солнце над весенним Ашхабадом, но и обдумывал коллизию, в которую попадает мой пока что гипотетический герой.
Сейчас я на время откладываю свой судовой журнал и открываю толстенный том под названием "Все шедевры мировой литературы в кратком изложении". Там коллизии, которую я обдумывал в Мексиканском заливе, уделено всего несколько строк: герой романа летит в Аджарию (не в Ашхабад, а в Аджарию), знакомится в самолете с девушкой, они договариваются о встрече, но ему хватает двух дней, чтобы понять: на это свидание он, образцовый семьянин, не поедет. Нравственность побеждает.
Слово это – побеждает – в данном случае ключевое. Вещь, с явно избыточной, но все равно лестной для автора щедростью объявленная шедевром, с самого начала так и называлась – "Победитель"; сперва она мыслилась как рассказ или небольшая повесть, но к тому времени, когда "Остров Атласова", под завязку набитый мороженой рыбой, вернулся в родной Калининград, это был начерно законченный роман.
Записался он, однако, не сразу. Не давалась интонация, ускользал герой, действие топталось на месте, а моя заветная мысль, что формальная безупречность поведения на самом деле не всегда так уж безупречна, оставалась мыслью, формулой, риторической фигурой.
"Не работает эта машина, – как сокрушенно отзывался об одной из своих книг Джозеф Конрад. – Не знаю почему, но не работает".
Я как раз читал тогда взятый в судовой библиотеке томик этого невероятного поляка, который родился в Бердичеве и впервые услышал английскую речь в двадцать лет, что не помешало ему стать классиком английской литературы.
И вдруг машина – моя машина – заработала. Хорошо помню (да и судовой журнал подтверждает), что это был день, когда на палубе появилась черепаха. Три сгорбленных матроса в шортах волокли ее. Сначала я не понял, что она живая, но потом увидел, как дернулся и подтянулся серый черепаший ласт. Сухой… Болезненно-сухой, даже на вид. Сердобольный донкерман Филиппов, тот самый, мочалкой которого я до сих пор драю себе спину, с трудом поднял тяжелый, вибрирующий от напряжения пожарный рукав, из которого била в бассейн вода, и направил мощную струю на гостью, столь редкую на транспортных суднах. (С промыслового ее перетащили к нам лебедкой – в качестве презента.)
Струя разбрызгивалась о панцирь. Теперь, мокрый, он был не грязно-серый, как потрескавшаяся пустыня, а зеленый, свежий, яркий, синий, блестел солнцем. Ласты дрогнули и глубже втянулись, но тотчас недоверчиво, а после все смелее, узнавая свое, выпростались навстречу воде, зацарапали по железу, задвигались, отталкивая чужое – быстрее, быстрее… "Ужин ползет", – с чуть приметной иронией в голосе произнес старпом в солнцезащитных, зеркальных по тогдашней моде, собственноручно купленных им в Лондоне очках. Раньше он ходил на торговых судах – в иерархии гражданского флота они занимают верхнюю строчку – и теперь, среди рыбаков, подчеркнуто держался отдельно от всех. Заглядывая ко мне в каюту, пытался подискутировать о литературе, но разговора не получалось… Что-то мешало, и вдруг – именно в тот момент, на раскаленной палубе с черепахой, – я понял что. Ирония! Ирония, которую я так люблю в книгах и которую терпеть не могу в жизни, особенно когда она направлена на меня. И которая запустила-таки мою машину. Запустила! Я не только услышал интонацию героя, своего победителя, я в одно мгновенье увидел его – правда, это был не старпом в солнцезащитных очках, другой совсем человек, очень близкий мне. Я знал его давно и хорошо, на одном курсе учились, он был свидетелем на моей свадьбе.
Когда роман наконец был напечатан (через семь лет после написания), то не нашлось критика, который в своей статье или рецензии не упомянул бы иронии, с первой до последней строки пронизывающей текст. Для одних это было достоинство, для других недостаток – не сама, может быть, ирония, а ее, на их взгляд, избыток.
"Ирония героя не щадит никого: ни отца, ни мать, ни жену, ни брата, ни знакомых…"
"Против холодной иронии Станислава Рябова протестует наше здоровое нравственное чувство, привычно измеряющее ценность человека тем, насколько он открыт, душевен, расположен к людям".
"Когда меня уверяют, что киреевский повествователь сверх всякой меры ироничен и злоречив, я вижу перед собой желчного мизантропа; когда же читаю роман – передо мной остроумный и легкий собеседник, в чьих шутках больше наблюдательности, привычки все затверженное, повторное перетолковывать на игровой лад, чем яда".
Признаюсь, последний пассаж, в котором явственно слышится симпатия к герою, несколько удивила меня. Еще больше поразил режиссер Юлий Карасик, настойчиво домогавшийся разрешения экранизировать роман. Наши телефонные разговоры длились часами, но чем больше доводов приводил создатель прогремевшего тогда фильма о Ленине "Шестое июля", тем крепче становилось мое убеждение, что отдавать ему вещь ни в коем случае нельзя. "Да ведь Рябов – это я! – радостно вопил в трубку маститый режиссер. – Вы меня изобразили! Меня!"
В моих глазах это было равноценно саморазоблачению. Хорошо помню, что когда в своей дребезжащей каюте писал "Победителя", то, восхищаясь виртуозной находчивостью героя, его остроумием и быстротой реакции, одновременно ужасался: каков, однако же, монстр! Таковым, между прочим, и изобразил его, оформляя книгу, художник Виктор Алешин, за что получил отеческий нагоняй в "Литературной газете" ото Льва Аннинского, который увидел в Рябове человека будущего. "Этот суховатый, ироничный, точный работник есть тот тип, на которого можно опереться. Вот опора, вот надежда – этот парень двадцати восьми лет, этот трезвый практик, которого не купишь ни прекраснодушными "художествами", ни "жизненными благами", – человек, который сегодня может сделать дело".
Виктор Алешин давно в могиле, и, может быть, поэтому я перечитал сейчас "Победителя" именно в его оформлении. Перечитал и вдруг обнаружил, что у меня и следа не осталось от былой неприязни к своему давнему персонажу. Восхищения, правда, тоже, но главное – неприязни. Совсем иное чувство обуревает меня. Чувство это – жалость. Почему-то никто из критиков – да, кажется, и читателей – не заметил, как чудовищно, как самоубийственно одинок мой герой. Лишь много позже, когда появились другие мои книги и другие персонажи, прочитал я в одном журнале, что "общая черта всех героев Киреева – это их странное и пугающее одиночество при всей их потрясающей контактности и умении расположить к себе окружающих".
Другая статья, где фигурировали эти герои, называлась "Сообщительность иронии" – крайне, полагаю я, неудачное название (стало быть, и концепция тоже), ибо ирония как раз разобщает людей, служит своего рода укрытием, за которым прячется человек. И выковырять его из этой вырытой им самим норы чрезвычайно трудно. "Смеющийся человек умирает один, – написал однажды Блок. И добавил: – Собаке – собачья смерть".
Знакомое мне с детства "странное и пугающее одиночество" временами настигало меня даже там, на "Острове Атласова". И тогда, спасаясь от него, я облачался в брезентовые штаны и куртку и спускался по отвесной металлической лестнице в пучину трюма, который загружали двухпудовыми коробками со свежемороженой рыбой.
Лебедка осторожно опускала их сюда огромными стропами. Там, наверху, была тропическая жара, и потому бесценный груз наш слегка запотевал. Я хватал твердый, как камень, промерзлый короб в охапку и тащил его в глубину трюма, где их аккуратно складывали рядами. Холод проникал сквозь куртку к разгоряченному телу – как-никак, восемнадцать минусовых градусов. Конечно, физически я был тут слабее всех – с детства терпеть не мог физкультуры, но я держался. Лишь бы не пожалели! Лишь бы не предложили отдохнуть! На промысле дорога каждая минута, поэтому даже капитан работал в трюме, даже старпома в его лондонских очках застал здесь однажды – мог ли я дать себе поблажку! Стараясь не слишком горбиться и не сгибать ноги в дрожащих коленях, дотаскивал коробку до места, плюхал, поддав ее животом, поправлял, чтобы синяя этикетка с красной рыбиной становилась вровень с другими красными рыбинами, и сразу же отправлялся за следующей. По пути незаметно проводил холодной, волглой уже рукавицей по разгоряченному лбу… Зато с каким чувством удовлетворения, с каким сознанием своего права уплетал потом наверху, став в кружок у камбуза, черепашьи отбивные! Прямо руками брали их – горячие, как зависшее в зените солнце над нами, припорошенные золотистым лучком, пропитанные красным перцем…
У моего победоносного героя не было таких минут. Я не дал ему их, не подарил, и потому, повторяю, он был так чудовищно, так самоубийственно одинок.
Я не случайно выделил, да еще дважды, это слово, хотя сам Рябов не говорит об этом. Но об этом говорит его брат-художник, вечный его оппонент. "Ты даже не сможешь убить себя. Чтобы покончить с собой, надо любить себя!"
Моему ироническому герою эта мысль кажется абсурдной. Зачем любить, если убиваешь! Или зачем убивать, если любишь? Одиночество не пугает его – нет, не пугает, а если вдруг и делается не по себе – очень редко! – он со своей железной выдержкой и не менее железной силой воли встряхивает себя. "Не хандри, Рябов! Видишь, птица летит, тяжело и устало, на ночлег. Одинокая птица в огромном небе. Это символ, капитан, не правда ли? Лишь муравьи живут кучей".
Он часто, обращаясь к себе, называет себя, разумеется, иронически, капитаном – пожалуй, это единственное, что осталось в романе от "Острова Атласова", на котором страницы эти писались… Писались легко и радостно – я едва поспевал за своим героем и не очень обратил внимание, как решительно – или, наоборот, не слишком решительно – отклонил он инсинуацию брата о его неспособности покончить с собой.
Брат ошибался. Реальный человек, с которого я списывал своего победителя и который в жизни тоже был победителем, да еще каким, наложил-таки на себя руки.
По иронии судьбы – и здесь по иронии! – я узнал об этом опять же на море. Вернее, у моря, на евпаторийском пляже, куда прибежал мой взволнованный родственник, у которого был телефон, и сообщил только что пришедшую из Москвы ужасную весть.
Он не сказал: покончил с собой, он сказал: умер, и мы с женой, только что вышедшие из воды, еще не успевшие вытереться, в первый момент просто не поверили – такой это был физически здоровый, такой физически сильный человек, любящий свое выносливое и ладное тело, постоянно тренирующий его, но тут вдруг нас осенило. Мы переглянулись – только переглянулись, без единого слова, и, опустив глаза, взяли полотенца.
Крупным планом. Валерий ГЕЙДЕКО
Он был из Ставрополя – почти из Симферополя, почти из Светополя, тогда еще, впрочем, не существовавшего, то есть был южанином, как и я, но, разумеется, не это сблизило нас. Что же? Я никогда не задавал себе этого вопроса, вот только теперь, но не уверен, что сумею ответить на него.
Наверное, это смог бы сделать другой наш сокурсник, Эдик Образцов, с которым я тоже сошелся очень близко и который был полным антиподом Валеры Гейдеко. Экспрессивный, эмоциональный, наделенный проницательным умом и недюжинным талантом, он был бесспорным лидером нашего прозаического семинара. (Гейдеко – тот учился на семинаре критики.) Мне отдавали, и то не очень уверенно, с оговорками, второе место, на первое же, прочно и сразу занятое Образцовым, не претендовал никто.
У меня сохранилась записочка, в которой он своим мелким, бисерным, летящим почерком писал без единой помарочки, что если даже ничего и не добьется в литературе, а я добьюсь, то все равно он будет считать себя и талантливее, и умнее меня.
Мне трудно возразить против этого. Природа была к нему щедрее, нежели ко мне, и, возможно, как раз эта мощная одаренность сыграла с ним злую шутку. Все давалось ему слишком легко, и я подозреваю, что именно это (или, вернее, и это тоже) помешало ему реализовать себя. Больно уж многого хотел он от людей и судьбы – по несомненному для себя праву человека, который на голову выше других. Старое присловье: кому много дано, с того много спросится, было ему внутренне чуждо. На свой лад переиначил его: кому много дано, тот много и спросить может. С мира… С людей…
Валера Гейдеко, повторяю, был его полной противоположностью. Единственный критик на нашем курсе, он на первых порах довольствовался малым: прилежно писал рецензии, которые охотно печатали столичные издания. Поначалу довольно пресные, они все больше наполнялись иронией и даже ядом, но в меру, в меру… На литературных генералов руки не подымал, да и кто бы позволил ему! Но в личном общении вел себя куда свободнее. В нем была своего рода артистичность: цепко схватывал самую суть человека и умел передать ее интонацией, мимикой, хлесткой, подчас убийственной репликой. Однако и тут сдерживал себя. Лишь глаза блеснут озорно, лишь гмыкнет и ухмыльнется дурашливо, а язвительный комментарий свой произнесет мысленно, как это делал впоследствии мой Станислав Рябов. В "Победителе" внутренний монолог героя занимает куда больше места, нежели произносимые им слова, по большей части нейтральные.
В отличие от своего брата-художника, которого я списал, конечно же, с колоритного Эдика Образцова, Рябов не давал себе пощады. Работал он неистово – как, собственно, и его прототип. После гибели Валерия его отец-журналист написал обширные воспоминания о сыне. Эта простодушная рукопись хранится сейчас у меня – из нее-то я и узнал, уже через много лет после публикации романа, как беспощаден к себе был стремительно завоевавший Москву ставропольский мальчик. Беспощаден и по-своему талантлив.
Являясь в библиотеку, брал стопку книг, причем книг серьезных, трудных, какие обязательно следовало знать человеку, решившему посвятить себя литературе, и через неделю приходил за новой порцией. Библиотекарша невольно выражала сомнение, что можно осилить все это за столь короткий срок, и тогда, растягивая рот до ушей, Валера предлагал пересказать любую главу любого тома.
Несомненно, он был самым начитанным среди нас, самым подготовленным, самым профессиональным; женились мы с ним почти одновременно, но я остался на дневном отделении, а он перешел на заочное, и его взяли в штат "Комсомолки". Аспирантуру тоже окончил заочно, триумфально защитил диссертацию "Чехов и Бунин" и в тридцать с небольшим стал заместителем главного редактора журнала "Дружба народов". Баруздин видел его своим преемником, чего не скрывал – Сергей Алексеевич долго и тяжело болел, и отец Валеры Алексей Игнатьевич, когда я бывал у них в Ставрополе, простодушно (опять употреблю это слово) хвастался, что его сын, которого он боготворил, вот-вот станет Главным.
Хворый Баруздин, однако, пережил своего крепкого (не пил и не курил, пудовыми гантелями махал) зама. "Когда мне позвонил Сергей Алексеевич, я взвыл от боли", – писал мне позже Гейдеко-старший. Позвонил, чтобы сказать: Валерия нет больше. Он повесился в квартире, которую снимал на пару со своим приятелем, – повесился в ванной комнате, в плавках, оставив на столе две сберегательные книжки с незначительными суммами и записку: "Лиля, вот деньги, которые ты хотела". Без подписи… А перед тем отправив телеграфом пятьсот рублей в Ставрополь, чтобы родителям было на что приехать на похороны.
Все предусмотрел. "Ты все предвидишь, все учитываешь… Все, что ты делаешь, диктует тебе твой разум". В романе это обвинение бросает Станиславу Рябову его братец-художник, в реальности же нечто подобное выслушивал я – от Эдика Образцова. С Гейдеко он на подобные темы не говорил: они вообще мало общались, почти откровенно презирая друг друга.
А я выслушивал. И никогда не опровергал. Не потому что в принципе никогда ни перед кем не оправдываюсь, а потому что чувствовал: Образцов со своей звериной проницательностью угадывает то, что во мне действительно есть. Именно этой стороной своей натуры – своим рацио – я был близок к Гейдеко, зато другой – к Образцову. И то, что во мне есть это другое, он тоже знал и чрезвычайно ценил это. На своей первой – и последней, увы, – книге, которая вышла в его родной Туле, когда автору едва исполнилось двадцать пять, написал: "Единственному человеку, которого то ненавижу, то очень люблю, но без которого трудно жить".
Я очень дорожу этим автографом. И книгой. И своей многолетней дружбой-враждой с этим и для меня тоже единственным человеком.
Образцов бесследно сгинул в 90-е годы – все мои попытки выйти на его след оказались тщетны. Возможно, он и поныне жив, а возможно, конец его был страшен – я видел людей, с которыми он, спиваясь, якшался последнее время. Да, страшен, но, хочу надеяться, не страшнее гейдековского.
Алексей Игнатьевич уверял меня в письме, что в гибели его сына повинна жена Лиля. Она и сама призналась мне, что в пятницу (повесился он в ночь с воскресенья на понедельник) муж предупредил ее по телефону: если не дашь развода, то некому будет платить алименты.
Она не поверила. Решила, это шантаж – уж ребенка-то своего он не оставит.
Этого болезненного, родившегося семимесячным мальчика Валера буквально выходил – кормил и поил его, вставал к нему ночью, ездил с ним по врачам. Маме было не до того – собою занималась. И все-таки не только она виновата в его смерти. Последние годы он стал писать прозу – очень слабую прозу, которую, тем не менее, печатали: он был влиятельным человеком. Его боялись. Не знаю никого, кому бы он сделал бы пакость – наоборот, многим помогал, – но его боялись, как боятся в романе моего Рябова. Так вот, он стал писать прозу, которую печатали и даже хвалили, но сам-то он знал ей цену – как, настоящий профессионал, вообще знал толк в литературе. Не просто знал литературу, а любил ее, испытывал наслаждение, особенно от стихов. Именно он открыл мне Давида Самойлова – никогда не забуду, как потрясли меня "Выезд" ("Помню, папа еще молодой…") и особенно "Пестель, поэт и Анна", которые я впервые услышал в авторском исполнении; Валера специально для меня поставил пластинку и, видя впечатление, которое произвели на меня эти стихи, тотчас подарил мне ее.
Со страхом ждал я, как отнесется он к моему "Победителю". Узнает? Не узнает? Для меня это так и осталось тайной. Есть лишь письмо, которое он прислал мне, получив в издательстве на "внутреннюю" рецензию, что было полной неожиданностью для меня, два моих романа. "Руслан! "Апология" еще лучше "Победителя". Я потрясен. Так сейчас не пишет никто".
Что имел он в виду? Вероятно, форму, по тем временам отнюдь не традиционную, за что мне тогда немало перепало: эксперименты, а уж тем более изыски, не приветствовались. Но это были не изыски, это был вынужденный шаг.
У меня нет дара рассказчика; я не могу последовательно, шаг за шагом, разворачивать историю, и потому я начал ломать композицию, мешать времена – прошлое, настоящее, будущее, тасовать прямую и косвенную речь, вставлять в реальные сцены вымышленные эпизоды. "Победитель" написан не от первого и не от третьего лица – от второго, что было моим собственным изобретением. Я и не подозревал, что за полтора десятилетия до меня то же самое проделал француз Мишель Бютор в романе "Изменение".