Пятьдесят лет в раю - Руслан Киреев 22 стр.


Между тем поэт, написавший это, не просто жил вместе со мной в Малеевке, но жил напротив меня, дверь в дверь – я по два-три раза на дню сталкивался с ним в коридоре. В следующем, 74-м году его назначат главным редактором "Нового мира" – он-то и будет тем самым человеком, который, ставя точку в затянувшемся споре своих замов о моей несчастной повести, решительно выскажется за ее публикацию.

Крупным планом. Сергей НАРОВЧАТОВ

Читая ее, Сергей Сергеевич наверняка вспоминал свое давнее стихотворение "Пес, девчонка и поэт" – хотя бы потому, что в моем сочинении почти дословно повторяется его, наровчатовская, строчка: "Я во хмелю всегда сентиментален…". Именно такой упрек бросает моему герою его юный сын: "Во хмелю ты сентиментален".

Я обнаружил это нечаянное заимствование только теперь, перечитав повесть. И еще одно совпадение, связанное уже не с этим стихотворением, с другим – "Кукла" называется. Герой Наровчатова отправляется покупать куклу дочери, мой – внучке, у обоих не хватает денег – самую малость, и обоих выручает добрый и притом совершено незнакомый человек. В стихотворении это продавщица, в повести – таксист. А кукла замечательная. "Льняные волосы, красное, в синий горошек платье…" У Наровчатова, правда, – голубое, и он наверняка помнил эту деталь, хотя стихотворение было написано более двадцати лет назад.

Память у него была феноменальная, о ней ходили легенды. Друзья звонили ему, чтобы уточнить какую-нибудь цитату – из античного, например, автора, и он, не отходя от телефона, в точности приводил ее, называя при этом и произведение, и год издания, и чей перевод, а если существовал другой, то и этот, другой, тоже.

Книжником он был страстным. Сколько раз я видел его в Лавке писателей на Кузнецком Мосту выходящим из подсобного помещения, святая святых, куда пускали лишь избранных – я, во всяком случае, не побывал там ни разу! А он выносил оттуда целые стопки книг, но стопки – это когда томики новые, только что из типографии, антикварные же – по отдельности, ибо цена одной такой книжечки равнялась подчас стоимости трех костюмов.

У него трех костюмов не было. Я говорю об этом с такой уверенностью не только потому, что сам, насколько помню, видел его всегда в одном и том же, но существует еще и его собственное признание. "Стыдно сказать, но этот костюм у меня – единственный. Собираю третью библиотеку. Довоенная распалась сама по себе. Вторую – растранжирил. А теперь вот вновь собираю… Мы, может быть, – последние книжники".

Эти слова были сказаны им именно в Лавке писателей – другому великому книжнику, Владимиру Цыбину, который увековечил их в своих воспоминаниях. Кстати, Владимир Дмитриевич, с которым мы много лет проработали бок о бок в Литературном институте, тоже не блистал разнообразием своего гардероба… И взгляд у него, как и у Наровчатова, был "снизу вверх", какой, опять-таки по наблюдению Цыбина, "бывает только у много читающих книжников".

А в том, что читал Сергей Сергеевич не просто много, а фантастически много, неправдоподобно много, я убедился еще тогда, в Малеевке. В тамошней библиотеке тоже был заветный уголок, куда не всех пускали, а он оттуда чуть ли не ежедневно выносил по несколько книг.

Однажды я заприметил среди них толстенный том "Писем Плиния Младшего", за которым давно и безуспешно охотился. Его издали еще в 1950 году, крохотным по тем временам тиражом. Набравшись смелости, я спросил у заведующей, а можно ли мне, и она пообещала дать, когда вернет Сергей Сергеевич.

Он вернул через два дня, мне же понадобилось без малого две недели.

В его библиотеке было двадцать тысяч томов – это впятеро больше, чем в моей, но в отличие от меня он все свои книги не только прочитал, а обработал, занес в каталог и – навсегда в свою память. Что, впрочем, не мешало ему перечитывать некоторые вещи, причем не только классику, а подчас и то, что было ему не совсем по душе. Или даже совсем не по душе.

Именно это произошло с моим романом "Победитель". В "Новом мире" он появился в 1979 году благодаря заведовавшей тогда отделом прозы Диане Варткесовне Тевекелян. Отважная женщина, она поставила его в номер без ведома главного редактора – его не было в Москве, и он прочел его лишь в Коктебеле. Сначала первую часть, которая ему не понравилась, о чем он и написал заведующей отделом, а потом, когда подоспела июльская книжка, со второй, прочел и вторую, – она ему не понравилась тоже. Из чего недвусмысленно следовало, что роман печатать не стоило.

Не только он считал так. "Победителя" ругали многие, но многие и хвалили – видя это, Сергей Сергеевич перечитал роман и опять написал письмо Тевекелян, в котором признался, что вещь ему "приятнее не стала", но публиковать ее надо было непременно… Обо всем этом я узнал от самой Дианы Варткесовны уже после смерти Наровчатова, настигшей его как раз в обожаемом им Коктебеле.

Случилось это ровно через два года после публикации "Победителя" и – ровно через два месяца после скоропостижной смерти его жены Галины Николаевны. Я хорошо помню эту крупную, ладную, красивую женщину еще по Малеевке; в отличие от своего угрюмого, тяжеловатого, медлительного мужа, всегда глядящего себе под ноги, она была чрезвычайно приветлива и раз даже, опередив и невольно устыдив меня, поздоровалась первой.

Экономя время, он не спускался утром в столовую, вообще до обеда не вылезал из пижамы, в которой я столько раз заставал его в коридоре (туалеты тогда располагались на этаже), – завтрак жена, его ангел-хранитель, его нянька, его первая помощница, приносила ему на подносе в комнату. Точнее, в комнаты – их у Наровчатовых было две. Если я занимал самый маленький номер, то они – самый большой. Субординацию в Литфонде, вершившем домами творчества, блюли свято, а Сергей Сергеевич давно уже был крупным писательским начальником. Сановником, можно и так сказать, но сановником с характером. С характером и принципами.

В 1970 году, после разгрома "Нового мира", ему предложили занять место Твардовского, но он наотрез отказался. Лишь спустя четыре года согласился принять журнал и потом, какие бы должности ни сулили ему, говорил, что умрет редактором "Нового мира".

И умер… В июле 81-го. Я тоже был тогда в Коктебеле и хорошо помню его сидящим на раскладном стульчике, но уже не под ноги глядящим, а на море, на сопки, на чаек… На медленно фланирующих мимо братьев-писателей. Взгляд его когда-то пронзительно синих, а теперь выцветших глаз был спокоен, точен и одновременно – какой-то нездешний взгляд. Или это мне сейчас так видится, по прошествии лет?

В столовой он появлялся все реже, но уже не потому, что экономил время, которого ему оставалось так ничтожно мало, а потому, что все сильнее болели и все хуже слушались ноги, обмороженные еще на Финской войне, куда он пошел добровольцем. Как и на Отечественную.

Его сильно подкосила внезапная смерть жены. Путевки в Коктебель, сразу на два срока, выкупались в Литфонде ею, но ту, что предназначалась Галине Николаевне, пришлось переписать на племянницу. Одному бы ему не доехать.

В Коктебеле он собирался закончить третий рассказ из исторического цикла. Два первых, "Абсолют" и "Диспут", увидели свет, когда их автору перевалило за шестьдесят. В мировой литературе вряд ли сыщется другой пример столь позднего и притом блистательного дебюта; прежде ведь не писал художественной прозы.

Увы, третий рассказ, рабочее название "Янус", остался незаконченным. В томе Плиния Младшего, который я когда-то читал в Малеевке сразу после Наровчатова, были подчеркнуты карандашом слова: "Смерть всегда обрывает что-нибудь начатое". Он ли сделал эту пометку? Бог весть.

Последний раз я видел его в воскресенье 19 июля на все том же раскладном стульчике. А уже вечером, когда стемнело, его увезли на "скорой" в Феодосию, но я об этом узнал лишь на следующий день, на пляже. Рассказывали, что носилки не разворачивались в дверях, локти лежащего на них задевали косяк, и подоспевший врач сложил ему руки на груди крест-накрест. "О Господи!" – только и произнес больной.

Больше он не поднялся. Во вторник ему ампутировали ногу, а в ночь на среду он умер. Не поднялся, да, и все-таки покаянная строка "Но в этот вечер я не встал со стула" к нему не относится.

Наровчатов встал.

Он встал, когда отказался сесть в еще теплое место растоптанного Александра Твардовского.

Встал, когда принял-таки захиревший журнал, возродил его и поклялся умереть его редактором.

Встал, наконец, – и пусть для других это пустяк, а для меня важно, – встал, чтобы, больной, безмерно усталый, загруженный работой и куда более интересным для него чтением, заново перечитать не легший ему на душу роман, публикацию которого считал ошибкой, и найти в себе силы признать, что ошибался-то он.

…Когда его хоронили в Москве, солнце палило по-коктебельски жарко.

Год семнадцатый. 1974

Вот уж пять лет, как мы жили в Лобне, которая лишь раз появилась, причем под своим собственным именем, в одном из моих сочинений: в Лобне обитает герой "Песен Овидия", написанных через много лет после того, как мы из нее уехали. Тогда же, в 74-м, я самозабвенно работал над другой вещью, причем добрая половина этой работы, во всяком случае, ее подготовительная часть, проходила в забегаловке, которая громко именовалась кафе и в которой, надо сказать, я чувствовал себя весьма комфортно.

Городом Лобня стала каких-то полтора десятилетия назад – прежде это была станция. Электричка шла сюда из Москвы тридцать минут, это если без остановок, с остановками же – тридцать пять или тридцать шесть.

Выйдя из электрички, подымаешься на мост по деревянным, окантованным металлическим угольником скрипящим ступенькам, медленно возносясь над черными гирляндами нефтяных цистерн, над платформами с песком и досками, оранжевыми тракторами и поставленными на попа контейнерами, а также, случалось, над вагонами с живым – вернее, полуживым – грузом, что обреченно хрюкал, ворочался, пищал и взвизгивал, медленно вымирая от голода и жажды. Сутками простаивали на запасных путях эти чудовищные загоны, затопляя густой, вязкой вонью не только станцию, но и многочисленные пристанционные построечки: крохотный зал ожидания с круглой железной печью в углу и билетной кассой, забранной веером стальных прутьев, магазинчик, еще один магазинчик, но это слева, если встать лицом к Москве, а справа тянулся наш многоподъездный пятиэтажный блочный дом.

Все три наших окна, включая кухонное, выходили на станцию, а это означало, что жили мы в круглосуточном громе, который усугублял рев самолетов: неподалеку был аэропорт, да не какой-нибудь, а Шереметьево. Спасаясь от шума и вони, я уходил в глубь городка, к небольшому водоемчику, на берегу которого и располагалась моя забегаловка. Здесь я не просто тянул дешевое разливное винцо, но именно – опять выделю это слово – работал: собирал материал для повести с несколько претенциозным, как понимаю теперь, названием "Приговор".

Работа, по крайней мере, эта ее часть была мне, не стану скрывать, приятна, и весьма. Алкоголь я, как уже признавался, всегда считал своим если не другом, то надежным товарищем. Одно время собирался даже написать книгу о нем. О своих с ним почти идиллических, за редким исключением, отношениях. Разумеется, это была бы благодарная книга и, разумеется, антипедагогическая, причем по временной своей протяженности она превосходила б ту, что я мало-помалу разворачиваю сейчас. В хмельной-то рай я вошел куда раньше, нежели в рай литературный. Но такая книга уже написана. Я имею в виду "Джона Ячменное Зерно" Джека Лондона. Эту уникальную книгу несколько портит назидательность, но она понятна и простительна, если учесть, что именно алкоголь свел писателя в могилу сорока лет от роду. Мне же, смею думать, он продлил жизнь, столько раз спасая от смертной тоски, отчаянья и неверия в себя.

Сейчас мне уже не вспомнить, как называлось то колоритное торговое заведение на берегу водоемчика – в повести я окрестил его "Ветерок". Не помню подлинного имени и заведующего заведением – тощего (белый халат был всегда великоват ему), болезненного на вид, очень подвижного, с быстрыми, умными, невеселыми и настороженными глазами. Я назвал его Аристархом Ивановичем. ("Мой отец, – говорит он о себе, – был человеком претенциозным: я – Аристарх, сестра – Маргарита".)

Кто-то из критиков остроумно заметил, что Аристарх Иванович – это повзрослевший Филя. Может быть. Только парикмахер Филя, юный и наивный герой моей первой повести, за себя воевал, а искушенный Аристарх Иванович – за сына. Себя уже, понимал, не спасти, время, когда, следуя примеру Чехова, можно по капле выдавить из себя раба, упущено, да и вообще человек не властен поднять самого себя за волосы. Но ребенка своего, десятилетнего мальчугана, вытащить можно.

Вытащить – откуда? Из какой такой трясины? И учится ведь хорошо, и старшим не грубит, и не по годам развит. А отец недоволен. Отец придирается. К чему? А к тому – дико вымолвить! – что узнает в этом маленьком человеке самого себя. Свою собственную мелочность. Свою трусость. Свое угодничество… Точь-в-точь, как я узнаю в своих детях свои недостатки.

В каком возрасте закладываются основные наши качества? Такие, как доброта, смелость, чувство собственного достоинства? Рано. В три-четыре года. Ну в пять лет. Ну в семь… К тому времени, во всяком случае, когда у человека вырабатывается идеал личности – сознательный идеал, – сам он как личность в основном уже сформирован.

Разумеется, идеал потому и идеал, что достичь его невозможно. Но возможно приближение к нему. Пусть медленное, пусть не по прямой даже, но – приближение. Для этого необходимо, однако, чтобы цель располагалась не где-то за тридевять земель, а на расстоянии, которое подвластно человеческому шагу.

А если не подвластно? Если ты слишком далек от того, каким хотел бы видеть себя? Если природа и обстоятельства сотворили из тебя нечто такое, что душа твоя принять не в состоянии? Можно ведь других обмануть, подчас даже самых проницательных, но себя-то, себя разве обманешь? Разве обманешь собственных детей? Вот и решает мой Аристарх Иванович, безудержный книгочей – это и отрада его, и беда, – что отныне ни одной нечестной копейки не прилипнет к его рукам. Отныне ни одному наезднику – так назывались в "Ветерке" разные полезные люди, любители дармовой выпивки, – не нальет он и стакана вина. (Я видел, часами простаивая за своим столиком, что наливал, да еще как!)

Трагический разрыв между живущим в душе идеалом и этой самой душой, от природы слабенькой, да еще падкой на материальные блага, пусть даже относительные, образовался у Аристарха Ивановича благодаря исступленному чтению. Сейчас я понимаю, что это недостаточная мотивировка. Тут – изъян повести, серьезный авторский просчет, на который никто из критиков не обратил внимания. Одних книг мало, обязательно человек нужен, живой человек, который оказывал бы на формирующуюся личность (именно формирующуюся, когда еще не все затвердело) свое благотворное влияние.

У меня такой человек, к счастью, был. Я уже вскользь упоминал о нем – это живущая с нами в одном дворе бабушкина сестра тетя Маня, жена голубятника дяди Димы, на похоронах которого плясал из последних сил его обреченный брат Николай, тем подарив мне ненароком повесть "Посещение".

Эта маленькая старушка дала мне импульс любви идеальной. То есть ко всему сущему на земле, независимо от того, состоишь ли ты с ним в родственных или интимных отношениях. Всего лишь импульс, электрический разряд, искорку, которая пусть и не зажгла во мне горячий и устойчивый пламень, но хотя бы дала представление, что такой пламень в природе существует.

Как умела она слушать! Не слушать, нет, это неточное, неполное слово, даже отдаленно не передающее ту сострадательную боль, с какой внимала она попавшему в беду человеку.

Именно к ней приходил за отпущением грехов и сотней до зарплаты (старыми деньгами) загулявший дядя Коля. Не к родному брату Дмитрию – к ней. Она отчитывала его: "Помрешь же, окаянный! Помрешь!" – и лезла в шкаф за облезлой, с оборванным ремешком вместительной сумкой, где после ее смерти нашли старые бумаги, письма (среди них и мои), а также облигации "золотого" займа. Семь штук по двадцать рублей (это уже деньгами новыми) – она скопила эту сумму, откладывая от маленькой пенсии, чтобы никого не ввести в расход своими похоронами.

Помню, как гневно осуждала она Нику, девицу легкого поведения, которая жила у нас во дворе и которую на самом деле звали Ниной. "Вырядилась! А глаза-то пустые". Но когда с Валей Киселевой, прототипом моей Раи Шептуновой из "Лестницы", стряслась беда и мать сгоряча выгнала ее из дому, то не кто иной, как тетя Маня приютила ее. "Душа-то хорошая у девчушки. Душа…"

К ней бежала, поругавшись со своей матерью, моей бабушкой, и моя мать-хабалка. Тетя Маня утешала ее, поила чайком и клала на ту самую узкую тахту, на которой я так любил лежать, часами философствуя со своей начитанной, обо всем имеющей свое собственное мнение двоюродной бабушкой. Она подарила мне моего первого в жизни Пушкина, огромный том, который я с трудом мог удержать в руках. Она читала мне вслух Паустовского – позже он стал, не очень, правда, надолго, моим любимым писателем и навсегда – эталоном нравственности. К ней, безотказной тете Мане, летел я, когда не мог решить задачку по арифметике, и ей же читал свои стихи.

Не все. О любви не читал, стеснялся, зато так называемые патриотические, что было на самом деле высокопарной трескотней, она выслушивала с волнением, сглатывая комок в горле. Обе мои бабушки, родная и двоюродная, страстно верили в коммунистические идеалы, но это не мешало двоюродной время от времени похаживать в церковь, куда иногда, тайком от сестры, прихватывала и меня.

Путешествовали мы с ней и в Воронцовскую рощу – ближний, сразу за городом, лесок, покрывающий, не слишком густо, холмы, которые постепенно и уже довольно далеко от Симферополя переходили в знаменитые Крымские горы. Между холмами пробирался совсем еще худенький, особенно в конце лета, Салгир. Но затоны попадались глубокие, по грудь и выше, так что можно было искупнуться. Что я и делал, а после растягивался мокрым дрожащим телом на раскаленной глине, потрескавшейся и белой, – не оттого ли места эти именовались глинками? Глинка первая, глинка вторая, глинка третья. Самой глубокой была четвертая – именно сюда много лет спустя я приведу своего Аристарха Ивановича с сыном, который, переправляясь на другой берег по поваленному дереву, плюхнется в воду. То будет ключевая сцена повести.

После купания собирали кизил – розовый, жесткий, теплый от солнца. От оскомины сводило рот, но кизил предназначался не для еды, а для наливки и варенья.

Иногда за нами увязывался кто-нибудь из дворовых мальчишек – тетя Маня никому не отказывала. Собственных детей у нее не было. В молодые или даже юные годы, помогая красноармейцам, сильно простудилась и лечиться не стала – до собственного ли здоровья, когда такие вокруг события! И поплатилась бездетностью.

Понятия не имею, знала ли она тогда об этом. Предупреждала ли дядю Диму. Я не замечал, чтобы он переживал из-за этого или упрекал ее, но моя память сберегла лишь вторую половину их жизни, когда ни о каких детях не могло быть и речи.

Назад Дальше