Замуж она вышла уже под тридцать. А раньше? Не находился человек, которого бы полюбила? Не до того было молодой и горячей активистке? У меня хранится пачка пожелтевших документов, перебирая которые, я вижу, что кем только не была в свои молодые годы тетя Маня, закончившая свою трудовую деятельность скромным курьером! Удостоверения, справки, выписки из протоколов, где фигурируют слова и выражения, звучащие для моего уха архаизмами: ячейка, политшкола, закрытый рабочий кооператив, женорганизатор, слушательница Юридических курсов при Окружной Коллегии Защитников (все с большой буквы). И так далее. Как раз в это время и появился в ее жизни ладный и видный собой, молодой, еще не начавший лысеть дядя Дима.
Не в ее жизни. Рядом. В свою жизнь, напряженную и стремительную, она его так и не пустила. Да и не годился он для этого, с его малой грамотностью и вялым общественным темпераментом.
Я тоже, при всей ее любви ко мне, существовал рядом. Каким счастьем для меня было общение с нею, но когда однажды бабушка уехала по профсоюзной путевке в дом отдыха, то моя поначалу беспечная и веселая жизнь у тети Мани, полная захватывающих дух разговоров, превратилась мало-помалу в ад. Вот когда я понял, что такое время. Каждую минуту я ощущал в отдельности. Садился и чувствовал, что сажусь. Вставал и чувствовал, что встаю. Не шевелился и чувствовал, что не шевелюсь… Я чувствовал это кожей, нутром своим, поскольку рядом была пожилая маленькая женщина, которую раздражало каждое мое движение, как, впрочем, и моя неподвижность. Да, она искренне любила меня, но сейчас меня было слишком много. Ей мешало, что рядом ходит, сопит, дышит, жует что-то, шмыгает носом (я сызмальства страдал хроническим насморком. "Да высморкайся же ты!" – вскрикивала она, и кулачки ее сжимались), чешется и скрипит пером постороннее существо.
С каким нетерпением ждал я из дома отдыха свою вздорную, свою непригодную для умных разговоров бабушку! Какие письма писал ей! Там не было ни слова жалобы, ни единого намека, чтобы приехала раньше (эти письма сохранились, и я буквально вчера перечитал их), но она, не обладавшая ни умом, ни просвещенной гуманностью своей сестры, все поняла и примчалась досрочно. Вот праздник-то был!
Мне нелегко достались эти строки. Нет ли в них того холодного бесстрастия, которое сродни неблагодарности? Вина ли тети Мани, что ее доброта была добротой на короткой дистанции, порывом, спринтерским рывком, который способен показать чудеса интенсивного и деятельного чувства, но который – и это вполне естественно – исключает изнурительный марафон?
С дядей Димой, тем не менее, она прожила больше сорока лет. Разное бывало, и я свидетель тому, но ведь прожила!
На его могиле она дряхлыми руками воткнула в кладбищенскую землю шиповник, он прижился и регулярно цвел. Невысокий и корявый, колючий, с маленькими листиками, крепко держался он в скудной глинистой почве под степными ветрами и палящим солнцем; в один из моих приездов в Евпаторию, когда мы с ней пришли сюда, она показала рукой себе под ноги и сказала: "Меня здесь положите".
Готовилась. "Мы отжили свое, – сколько раз говорила она мне – без грусти, но с пониманием Закона. – Теперь ваш черед".
С пониманием! За это ей была ниспослана легкая смерть. Декабрьским утром строгала топориком щепу, бросив соседке с предвкушением: "Сейчас печечку растопим. – И вдруг выронила топор, зажмурилась, простонала: – Головушка… Ой, головушка моя!" – тихо завалилась на бок, и дух ее отлетел.
Не голова – головушка. У нас в Крыму так не говорят. Это от средней полосы, от родной ее Тамбовщины, где она так мечтала побывать перед смертью.
Я уже упоминал: последнее, что она прочитала в своей жизни, была моя повесть о дяде Коле "Посещение". В эту книгу входят еще две вещи. Одна из них – "Приговор". Ее она прочесть не успела. Но я убежден, что, страстный поборник честности, она Аристарха Ивановича, допускавшего в своем "Ветерке" разные махинации, пожалела бы. Не осудила б, а пожалела. И уж ни в коем случае не стала бы выносить приговор (из тех, что окончательный и обжалованию не подлежит), каким угрожает главному герою один из завсегдатаев "Ветерка" спивающийся Педагог.
Это не просто кличка. Педагог действительно работал учителем – Аристарх Иванович раз или два видел его с указкой в школе, где учился его, Аристарха Ивановича, сын. Была своя кличка почти у каждого завсегдатая – так старика, вечно жалующегося на своих дочерей, хозяин заведения прозвал Лиром. И однажды имел неосторожность произнести это имя при Педагоге. "Вы Шекспира читаете?" – удивляется тот.
Аристарх Иванович, не вынимая рук из великоватого ему халата, говорит, что не только Шекспира, многое чего, но книги книгами, главное же, и он прекрасно понимает это, в другом: надо жить так, как хочешь, чтобы жил твой ребенок.
Педагог внимательно слушает, а спустя день дает, нетвердо ворочая языком, неожиданный совет: "Бросьте читать Шекспира. Вам это противопоказано. Займитесь чем-нибудь другим. Собирайте спичечные этикетки".
Мой самолюбивый герой воспринимает это как хамство, но теперь уже он не может отделаться от Педагога, а тот, почувствовав слабину, просит налить ему в долг. Иначе, грозится, вынесет приговор. "И вам, и вашему сыну, и всей вашей жизни. Впрочем, он уже вынесен. Не мною, нет, но я вам его зачитаю. Шантаж, я понимаю, но что делать? Я должен выпить еще стакан вина".
Аристарха Ивановича бьет нервная дрожь. Накануне у него с сыном произошла безобразная сцена на реке, на той самой четвертой глинке, куда мы ходили с тетей Маней – в повести, правда, это место зовется иначе. Сын боится переходить на другой берег по поваленному дереву, отец заставляет и, подстегивая собственным примером, чуть ли не выделывает па на словно бы откатывающемся назад – на фоне быстрого течения – дереве. Бесполезно! Аристарх Иванович сжимает кулаки, из-за стиснутых зубов вырываются негромкие ругательства (с того берега, играючи перебравшись туда, за ними с удивлением наблюдают их спутники), и Игорь подчиняется, но через два шага, потеряв равновесие, шлепается в воду. Вслед за ним бросается в реку, где глубины-то по грудь, обезумевший отец. Сын отталкивает его мокрыми руками: "Гад, гад! Торговец! Ворюга! Ненавижу тебя!".
Всем своим существом отторгает мальчик отцовский уклад жизни, и в этом яростном отторжении – надежда на то, что сам он, может быть, вырастет другим. Аристарх Иванович не понимает этого: страх за сына, свалившегося на другой день с высокой температурой, перевешивает все.
"В муках и страданиях отец обретает сына", – подытоживает во "внутренней" рецензии писатель, чье веское слово решило, собственно, судьбу рукописи. Лишь одно замечание было у этого авторитетного эксперта: герои идут на уток в начале мая, когда птицы сидят на гнездах. Отсюда совет: заменить охоту рыбалкой.
Автор совету рецензента внял. Человек этот знал толк не только в прозе, но ив охоте. Как, впрочем, и в рыбалке…
Крупным планом. Георгий СЕМЕНОВ
Его собственная проза, медленная и негромкая, походила, как это и должно быть, на своего автора. Никогда не повышал он ровного глуховатого голоса; надо было напрягать слух, чтобы расслышать, что говорит вам этот крупный, плотный – и такая легкая поступь! – человек. А он, судя по приветливой улыбке на всегда загоревшем лице, говорил что-то хорошее. Но даже в эти минуты складка сосредоточенности на высоком лбу, обрамленном хоть и сильно поредевшими, но все еще волнистыми волосами, не разглаживалась. Будто постоянно и с напряжением всматривался куда-то слегка воспаленными – по ночам работал! – глазами, постоянно, с напряжением и ожиданием добрых вестей, к чему-то прислушивался.
Но вести доходили не всегда добрые. И пусть они не касались его лично – это неважно, все равно принимал их близко к сердцу и старался по мере сил преобразовать в вести добрые. Именно так появилась та решившая судьбу моей рукописи "внутренняя" рецензия.
Я ни о чем не просил его. Просто сидел в Доме литераторов и тихо пил, переживая семистраничный разгром, который учинил моим повестям член редакционного совета издательства "Советский писатель" Юрий Лаптев, человек бдительный. Бдительный и потому влиятельный. Вынесенный им приговор был как раз из числа окончательных и обжалованию не подлежащих. "Р. Киреев неправомерно сгустил краски".
После такого резюме можно было сразу забирать рукопись, но на месте не оказалось секретаря, поэтому мне предложили заглянуть часа через полтора либо завтра.
От издательства до Дома литераторов два или три квартала. Случалось, я пролетал их – на крыльях радости и успеха – минут за десять, а иногда тащился под грузом очередной неудачи вдвое дольше.
В тот день – в моей памяти он остался как день Георгия Семенова – этот путь занял полчаса, не меньше. Обычно облегчение наступало после первых пятидесяти граммов, но тут уже в ход пошли вторые, однако выражение обреченности с моей физиономии, по всей видимости, не сползало, коли подсевший к моему столику Семенов осведомился своим тихим голосом: "Что-нибудь случилось?".
Я небрежно махнул рукой. Ничего, мол, особенного – обычная отрицательная рецензия: их на моем тогда еще не таком уж длинном веку накопилась уйма. Худо только, что сотворил ее член редакционного совета, а это уже как бы официальное мнение издательства.
Семенов молчал. Задумчиво смотрел на меня своими светлыми бессонными глазами и молчал. Потом пригубил кофейку и заговорил о чем-то другом. Я вежливо слушал, но мне было неинтересно. Литературные неудачи истощали, истончали мой и без того не слишком сильный жизненный тонус, все вокруг словно бы подергивалось этакой сероватой пленочкой, расцветить которую мог разве что алкоголь. Писательство всегда было для меня важнее жизни, ценнее жизни, едва ли не первозданнее, а это, понимаю я теперь, грех страшный, и сейчас, на старости лет, я жестоко расплачиваюсь за него. Собственно, я разучился жить, утратил, неблагодарный, эту дарованную Богом способность, промотал ее за письменным столом, как за столом игорным. Банкрот. Полный банкрот!
Георгию Семенову, твердо уверен я, банкротство не грозило. "Как ни странно, – писал он в дневнике, – я никогда не мечтал быть или стать писателем, а став, не очень этому изумился или, точнее, не очень этому обрадовался". Раем для него была не призрачная рукотворная страна, а реальный мир с его зверьем и рыбами, запахами и деревьями, ну и искусством, конечно, тоже, но лишь как составной частью этого рая, не более. Рассуждая, в том же дневнике, о материальных и прочих благах, обо всем комплексе, который Хемингуэй обозначал как "Иметь и не иметь", он с каким-то детским простодушием удивляется: "…как будто если я не буду иметь, то не увижу снега на ветвях зимнего леса, не услышу птиц весной, не надышусь ветром, дующим над рекой".
Мой Аристарх Иванович не слышал птиц. Не дышал ветром… Но Семенов принял его. Понял, поскорбел о нем – быть может, в большей даже степени, чем рассудочный автор, – и, следовательно, принял.
Когда на другой день после нашей нечаянной и недолгой встречи в Доме литераторов я явился в издательство за своей очерняющей действительность рукописью, секретарь была на месте. Зато не было рукописи. Оказывается, накануне пожаловал Георгий Семенов, сказал, что хочет "посмотреть Киреева", а так как он тоже был членом редакционного совета, отказать ему не могли. Стало быть, сразу после нашего куцего застолья пошел спасать мою книгу, ничего мне не пообещав, вообще ни словом не обмолвившись о своем намерении.
А ведь в практической жизни ориентировался не очень хорошо – впоследствии я неоднократно убеждался в этом. Особенно в Америке, где все мы экономили каждый цент, а он позволял себе неслыханную роскошь: звонил из отеля жене. Да еще наказывал ей сообщить другим женам, в частности моей, что все у нас в порядке, пусть не волнуются. Я, правда, узнал об этом лишь по возвращении в Москву.
Как сейчас вижу его сидящим на лавочке возле нашей дешевенькой гостиницы в Вашингтоне, под теплым, как у нас, солнышком, грызущим – как у нас опять-таки, где-то в средней полосе – семечки. На те деньги, что не успел истратить на телефонные переговоры и пиво, купил жене в магазине при нашем посольстве золотистую шубку и был невероятно счастлив этим. Шубка, как выяснилось позже, оказалась коротковатой, но ведь это не отменило той затопившей его на другой стороне земного шара радости. Надо было видеть его лицо!
Где-то в конце 80-х мы оказалась в Малеевке за одним столом. Каждая его трапеза – завтрак, обед, ужин – начиналась с того, что, далеко от глаз отодвинув собственноручно написанную накануне карточку индивидуального заказа, читал, как первоклашка: пу-динг, ка-пуст-ные котлеты, крем. Читал и ужасался: как мог заказать такое! "Дома я ведь мясо ем". Подозвав официантку, спрашивал, что это он написал. "Пудинг, – растерянно отвечала та. – Морковный". И терпеливо объясняла, что блюдо уже приготовлено и заменить его, к сожалению, невозможно.
Георгий Витальевич, обреченно вздохнув, подвигал тарелку. А все оттого, что всякий раз забывал очки в комнате, а без них не мог как следует прочесть меню и писал первое, что удавалось разобрать.
Приехал всего на полторы недели, и поселили его, как классика, в новом, только что построенном корпусе, где он нещадно мерз. Спал в свитере, а работал, привалившись спиной к едва теплой батарее отопления. По его приглашению мы с женой ходили в этот огромный страшно неуютный номер на экскурсию, и тогда же он рассказал нам своим тихим медленным голосом, как умирала его собака. То был потрясающий рассказ – но рассказ не столько о смерти, о которой животные понятия не имеют, сколько о жизни, куда-то вдруг непостижимо и жутко уходящей.
Он много думал об этом. И думал, и писал. Боялся, подобно героине рассказа "Лебеди и снег", "умереть с сознанием, что ты еще только начинаешь понимать красоту и радость жизни".
Герой другого рассказа, "Очарование", глядя на ловящую бабочек дочь, радуется детскому счастью и одновременно постигает вдруг, что как же, оказывается, хорошо быть взрослым. "И неважно, что я все ближе к той роковой, последней минутке… Дай мне Бог не просить эту последнюю минутку, последний глоток воздуха".
Бог услышал – Георгию просить не пришлось. Он умер быстро и неожиданно; неожиданно для всех и для себя тоже, шестидесяти одного года от роду…
Это случилось в канун майских праздников, тогда еще длинных: Советский Союз только-только перестал существовать. Мне позвонили на исходе этих изматывающих выходных, сказали, что отпевание завтра в два, в церкви Троицы, что у Смотровой площадки, ехать от Киевского вокзала в сторону "Мосфильма".
Я был у Киевского в начале второго, и сразу же началась путаница. Одни твердили, что к церкви Троицы идет седьмой троллейбус, другие – семнадцатый, и я, поскольку седьмого не было, вскочил в семнадцатый, благо он шел в нужном мне мосфильмовском направлении. Потом, как выяснилось, седьмой сворачивал налево – туда-то, растолковали уже в троллейбусе, мне и надобно. Успел выпрыгнуть на последней перед поворотом остановке, едва не зажатый дверями, и полетел по идущей наискосок безлюдной, будто из сюрреалистического фильма, улице. За металлической оградой стояла бабуся в платке. Словоохотливо объяснила, что церковь есть тут, только я не туда забрел, та – вон там… "Троицы?" – уточнил я на всякий случай. "Троицы, милок, Троицы!" – и поведала с подробностями, как добраться.
Обратно помчался, втиснулся в удачно подкативший как раз троллейбус, все тот же семнадцатый номер, из которого выпрыгнул четверть часа назад (четверть часа потерял!), сошел через две остановки, обогнул овощной, о котором упоминала старуха, и увидел наконец церковь. Вот только странной была она какой-то, необжитой, если, конечно, позволительно говорить так о храме. Сероватая, грязноватая, с куполом без позолоты и невыбеленным забором, возле которого, подстелив газетку, сидела на автомобильной покрышке молодая женщина. Я спросил, не Троицы ли это церковь, и она ответила, легко и с готовностью поднявшись: Троицы. Но не села, выжидательно смотрела на меня, догадываясь, что это не все, будут еще вопросы.
Вопросы были – один, другой, третий, пока не уяснилось, что в этом районе церкви с таким названием две. Одна старая, знаменитая, у Смотровой площадки, а эту только что открыли после ремонта, еще не все даже закончили – мне-то, наверное, та нужна? И глянула с сочувствием на поникшие гвоздики в моей руке, восемь штук, четное траурное число.
Когда я добрался до места, одна гвоздичка сломалась, но теперь это было уже неважно: отпевание закончилось, гроб увезли.
Я вышел на воздух. Вплотную к церкви, даже как бы слегка сдвинув ее, располагалась Смотровая площадка. Внизу, в пятнах солнца, которые двигались почему-то медленней, нежели рваные сизые облака, лежал город, который он так любил. Его город… "Мои деды и прадеды украшали Москву, будучи знаменитыми для того времени краснодеревщиками".
Сам он закончил, еще до Литинститута, Строгановское училище, много лепил, писал акварели. "Написал сегодня маленькой кисточкой маленький пейзажик акварелью и радуюсь, что такой свеженький получился, красивенький, как мечта старой бабки. Очень доволен собой".
Это опять дневник, страницы из него мы напечатали в "Новом мире" в 96-м, когда ему исполнилось бы шестьдесят пять. "Убегающий от печали" – озаглавили публикацию, позаимствовав название рассказа, который он не успел написать.
Убегающий или убежавший? Я читаю, я перечитываю его прозу, и ответить на этот вопрос не могу.
Год восемнадцатый. 1975
В пятницу 10 января (год, понятно, 75-й) в Малом зале Центрального дома литераторов знаменитый московский драматург читал свою новую пьесу. Читал быстро, глуховатым голосом, немного в нос, нисколько не заботясь о том, чтобы произвести впечатление на слушателей, которых набилось полный зал. Некоторые стояли. Я пристроился в заднем ряду и старался не пропустить ни слова.
Одет драматург был не по сезону: в ослепительно белом костюме, который резко оттенял его иссиня-черные волосы, черные густые брови и черные глаза. Из-за массивных, с толстыми линзами очков эти южные глаза казались выпуклее, чем были на самом деле.
В Москве постоянно шли две или три пьесы этого в свое время стремительно завоевавшего Москву провинциала, и все – в лучших театрах, и все – с аншлагом. Но мы с женой прорывались. Не всегда, но прорывались. Вообще старались с первых же дней нашей совместной жизни не пропустить ни одного сколько-нибудь заметного спектакля. Иногда помогал мой студенческий билет – Литературный как-никак институт! – но чаще выручали лишние билетики. Так и говорили: пошли на лишние билетики.