Пятьдесят лет в раю - Руслан Киреев 32 стр.


Не знаю, как насчет Битова, полагаю, что в стратегическом плане "Метрополь" мало сказался на его судьбе, а вот Евгений Попов четверть века спустя в тех же Липках публично взмолился, обращаясь к тогдашнему министру культуры Швыдкому. "Не дайте, Михаил Ефимович, умереть писателю с голоду. Мы не просим милостыни, но организуйте нам какую-нибудь работу. Редакторскую, преподавательскую – какую угодно". Не помню, что сказал тогда дипломатичный министр, но хорошо помню, как один из участников моего мастер-класса, чей бульварный детектив мы обсуждали вечером того же дня, на мой досадливый вопрос, зачем пишет такое (человек был явно не без способностей), ответил: книга продаваться должна. Дабы не клянчить шестидесятилетним пузатым стариком у министра на пропитание.

Маканин не просил никогда и ни у кого – я, во всяком случае, ничего подобного не знаю. Если ему отказывали – а ему отказывали много раз, во всех практически "толстых" столичных журналах, – он молча забирал рукопись и уходил. Потом его сочинения изредка появлялись "далеко от Москвы" – то в журнале "Север", то в журнале "Урал". Исключение сделал лишь "Наш современник", опубликовавший в 77-м "Ключерева и Алимушкина". Именно там печатались делавшие тогда литературную погоду "деревенщики" – эти как раз жили "далеко от Москвы", а печатались, и всячески превозносились, и получали премии в столице.

Одно время он всерьез подумывал, не перебраться ли и ему в провинцию, на родной свой, к примеру, Урал, столь колоритно изображенный в его книгах. Вон, мол, чего добились периферийные авторы: Распутин, Белов, Астафьев – в Малеевке частенько заговаривал об этом во время наших долгих послеобеденных и вечерних прогулок. Примерялся. Прикидывал. Нет, не то, с Маканиным эти слова несоотносимы. Маканин, математик по образованию, прекрасный шахматист, замечательно считал. Замечательно писал, это, конечно, в первую очередь, но одних писаний, полагал он, как бы они ни были хороши, все-таки недостаточно, чтобы завоевать литературный Олимп, а потому точно и дальновидно просчитывал варианты. Вот и в "Советский писатель" пришел тогда, когда нигде, кроме как в "Советском писателе", не издавали, а ушел, когда стали издавать везде.

Я хочу сказать, что умение это, до совершенства отточенное мастерство математика и шахматиста, осталось с ним и тогда, когда Олимп давно уже был завоеван. Теперь столичные журналы не только не отказывали ему, а сами выпрашивали "хоть что-нибудь". Он не говорил: нет, он говорил: подумаю – и действительно думал, тщательно взвешивая, кому что дать и даже в каком именно номере следует печатать.

Не только к своим сочинениям относился так, но и к своей внешности. Те же, к примеру, усы, которые впервые начал отпускать в 80-м в Малеевке (и все жаловался со смешком, что щекотно), вскоре сбрил, потом снова отрастил, снова сбрил. Так же правит свои тексты – не только в рукописи, но и в верстке, и в сверке, приводя в ужас корректоров и верстальщиц. Бедняжки буквально вздрагивают при слове "Маканин".

Но тут не только поиск адекватной формы – в собственном ли облике, в сочинениях ли своих, безжалостно кромсаемых, пусть даже напечатаны уже (переиздавая свой первый роман "Прямая линия", сократил его чуть ли не вдвое), – тут еще страсть к переменам. Никогда не знаешь, что напишет он в следующий раз. Во всяком случае, не то, что писал прежде и что пишут другие. Всегда сам по себе, всегда на расстоянии, и немалом, от шагающего в ногу литературного ядра. Не впереди, не позади – на расстоянии.

Ни вызова, ни эпатажа в этом нет. В этом нет литературной (внутрилитературной) полемики, во всяком случае, явной. Есть жизнь, каковой ее видит писатель, и есть писатель, которому нет дела до того, как эту жизнь видят другие. Перед нами два суверенных мира: мир реальный, холодно и по-дантовски безжалостно наблюдаемый художником, который как бы вынес себя за его пределы, и замкнутый, закрытый, недоступный для постороннего взгляда мир самого художника, которым, признался однажды Маканин, он чрезвычайно дорожит.

В прозе его, как и в манере держаться, дает о себе знать человек, который заглянул в бездну. Что, собственно, и имело место после автокатастрофы, когда врач-умелец (повезло, говорит Маканин) по крошкам собрал его позвоночник. Заглянул реально, а не как я, с этаким полуневрозным, полулитературным сладострастием. Отсюда его твердая интонация. Отсюда – умение перешагнуть через правила, поскольку, свободный человек, хорошо видит условность всяческих установлений.

Разумеется, такая позиция требует мужества, и это – мужество одиночества. На него-то, на мужество одиночества, проверяются многие его герои. Не зря одна из его повестей так и называется – "Один и одна". Не без труда преодолевая ее протяженный и малособытийный текст, я постоянно чувствовал, что автор исподволь подталкивает меня к иному совсем прочтению. Не в одиночестве, дескать, дело, – в другом. В чем? В том, во что превратились "шестидесятники". Тонкая, совестливая, с возвышенной душой Нинель Николаевна пала – страшно вымолвить! – до прямого наушничества, а некогда блестящий Геннадий Павлович, эрудит и полиглот, изошелся в хандре и безволии.

Я принимаю к сведению авторскую мысль, но она не задевает меня. Для этого она слишком обща, слишком, что ли, стерильна. В ней нет неправильности и зазубрин (индивидуальности), а ход ее чересчур прям и чересчур стремителен – при всей замедленности письма. И вот эта-то замедленность, эта сугубо маканинская обстоятельность, эта феноменальная наблюдательность бесконечно дороги мне в его прозе.

Но проза все-таки вторична по отношению к жизни, где она, феноменальная наблюдательность, проявляется, может быть, не так ярко, однако не ослабевает ни на мгновенье. Помню, будучи в гостях у Анатолия Кима, стояли на балконе, и Маканин обратил внимание на собаку, неподвижно лежащую в тени далекого дерева. Живая? Дохлая? Прошло часа два или три, застолье было в самом разгаре, и мы снова вышли на балкон. О собаке, естественно, все давно забыли, и лишь Маканин произнес: "Убежала".

В другой раз сидели у него дома с зарубежными издателями, вернее, издательницами, и галантный хозяин сосредоточил на них все свое (так казалось мне) внимание, я же, забытый, уписывал еще теплый, испеченный его женой вишневый пирог. Расправился с куском, и в тот же миг Владимир Семенович, не прерывая беседы, подкладывает мне еще один.

Я никогда не видел его пьяным, да и не мог видеть: предаваться этому занятию, признался он мне как-то, предпочитает один. Я с некоторых пор – тоже. Один и один… Тем дороже мне давний его звонок, когда он, прослышав, что я захворал, осведомился с тревогой в голосе, что со мной.

В 2005 году он тоже болел, тяжело, я краем уха слышал об этом, но позвонить не позвонил. Не решился.

Не один и один ине один и одна, а просто один. Это я уже о себе. Соответственно и вещь, которую люблю у себя больше всего, называется "Пир в одиночку".

Маканин не читал ее – последние годы я не дарю ему свои книги. Впрочем, он мне свои – тоже.

Год двадцать четвертый. 1981

В понедельник 25 мая для моей старшей дочери торжественно прозвенел последний звонок. А в следующий понедельник, в первый день лета, ей исполнилось семнадцать.

Звонок прозвенел не только для нее, но и для меня тоже, однако тогда я не осознал этого в полной мере. Не осознал, что отчуждение между нами уже началось. Стали отдаляться друг от друга (еще до звонка, конечно), и процесс этот все нарастал, нарастал, пока не оказались совсем чужими. Такое, во всяком случае, было у меня ощущение. Я жил своей жизнью, она – своей, сначала с первым мужем, совсем недолго, я даже толком не запомнил его, потом со вторым, потом с третьим, что воспринималось мною, на собственной шкуре испытавшим подобные кульбиты моей матушки, весьма болезненно. Что я и не скрывал от нее.

Разговоры были долгие и крутые. Ну как разговоры! Говорил-то в основном я, она слушала, а потом, спустя час или полтора, клала передо мной письмо, которое начиналось обычно словами: "Папа, прочитай, пожалуйста, до конца". Как будто я когда-нибудь не дочитывал! (Но перебивать-то перебивал, отсюда такое предупреждение.)

Не спорила, не опровергала меня – соглашалась. "Ты, наверное, прав. Не все получается у меня своим умом. Но я люблю тебя. Я очень не хочу с тобой ссориться. До своего замужества я этого и сама не знала. Ты мне очень, очень нужен".

В письме, которое лежит сейчас передо мною, нет даты, но упоминание о замужестве означает, что написано оно вскоре после первого брака, явившегося для нас с женой полной неожиданностью. Помню, пришел домой, вижу – что-то не то и слышу в ответ на свой немой вопрос: "Жанна ушла к нему". А уже два или три месяца спустя забирал ее домой. Подъехал на такси к месту, о котором условились по телефону, час был поздний, она стояла под фонарем на пустынной площади с дорожной сумкой. Той самой, с которой ушла из дома.

Недельку или, может полторы просидела тихо как мышь, потом начались телефонные звонки, начались поздние возвращения, жена спокойно засыпала, а я лежал и прислушивался к лифту, и вот тогда-то, видимо, состоялся разговор, на который она ответила тем самым письмом без даты. Приведу из него еще несколько фраз.

"Я сама не верю в свои силы. Я боюсь. Боюсь, что ничего не смогу в жизни, понимаешь? А за последнее время этот страх стал еще сильнее. Я ведь сама вижу, что ни одного дела не делаю хорошо, очень хорошо. Хотя стараюсь, но, видимо, мало. Сейчас стараюсь больше читать и думать. А то, что я гуляю, то ты же, вроде, и сам мне говорил, что так жить интересно. И потом, встречаюсь я не со всеми, да и не так, как раньше".

Письмо заканчивается словами: "Сейчас ты устал. Но если сможешь, то поговори со мной прежде, чем лечь спать. Я буду ждать тебя в детской".

И еще приписка. "Не может же человек измениться в один день. Неужто я такая же, как была два года назад? Я же хоть немного, но переделываю себя. Мне кажется так".

Наверное, ей тогда было столько же лет, сколько сейчас ее дочери, моей внучке. И уж ее-то я не призываю переделать себя, не взываю к авторитетам книг, так что никогда не услышу от нее, что стала она "больше читать и думать". Ей не надо передо мной оправдываться, потому что я ни в чем ее не обвиняю – видимо, я тоже "хоть немного, но переделал себя". Звонок-то, повторяю, и для меня прозвенел – не зря именно в 81-м пришла идея вести дневник от имени своей старшей дочери. Дневник, в котором бы записывались события ее жизни, насколько я их, конечно, знал, ее впечатления и мысли, ее отношение к людям, в том числе к близким людям. К отцу, например. Да, и к отцу тоже – а почему бы и нет? Больно уж хотелось взглянуть на себя ее глазами. Не просто со стороны, не просто чужим, непредвзятым, пусть даже и проницательным взглядом, а взглядом человека очень даже пристрастного.

В конце концов из всего этого получилась повесть, которую напечатал журнал "Юность". А писалась она все в том же 81-м, в Коктебеле, куда мы махнули всей семьей, решив, что поступать в институт сразу после школы не стоит. Надо отдохнуть. Поднабраться сил, знаний и жизненного опыта.

Между тем, из нас четверых лишь одна она была до этого в Коктебеле. Ездила с Клубом юных биологов, что работал (и, кажется, работает сейчас) при Московском зоопарке – сокращенно КЮБЗ. А вот мне, коренному крымчанину, не доводилось до тех пор ни разу. А хотелось очень. Посмотреть хотелось на места, о которых столько читал и слышал и которые давно, еще со времен симферопольского литобъединения, были связаны в моем сознании с совершенно феерическим человеком.

Разумеется, я о Волошине говорю. Не скажу, чтобы я был большим поклонником его стихов и картин, но вот образ его жизни, как, собственно, и его человеческий образ, меня прямо-таки завораживал. Небольшого роста, гривастый и настолько тучный, что однажды на испанской границе его отвели в отдельное помещение и заставили раздеться, ибо толщина его вызвала подозрение, он при своем чудовищном весе исходил пешком пол-Европы! "Для того чтобы узнать вполне страну, – настаивал он, – необходимо ощупать ее вдоль и поперек подошвами своих сапог". Иногда, впрочем, он пересаживался на велосипед – столь обожаемый мною (до сих пор!) и мой по-прежнему единственный транспорт.

Колоритнейшая, словом, личность – об этом твердят в один голос все, кто знал Максимилиана Александровича. Он необычно изъяснялся, необычно вел себя, говорил необычные вещи. Уверял, к примеру, что "никогда не страдал и не знает, что значит страдать". Зато умел сострадать. Во время гражданской войны укрывал в своем коктебельском доме, который я так жаждал увидеть, и красных и белых, а доживи до нынешнего, 81-го, когда в Польше стали лавинообразно разворачиваться события, насмерть перепугавшие советское руководство, открыто бы выразил, не сомневаюсь, свое сочувствие Леху Валенсе и его "Солидарности".

Мы вышли из поезда километров за пятнадцать до Феодосии, на станции Айвазовская, где нас уже ждал автобус Дома творчества. Моя Жанночка радостно узнавала эти места, я – нет, причем не узнавал в широком смысле слова. Не чувствовал себя на родной земле, то есть в Крыму, и это, признаюсь, осталось на всю жизнь. И поныне Коктебель, в котором я, правда, давно уже не был, с советских времен, для меня не Крым, не мой Крым, а что-то другое. Прекрасное, но другое.

Нас поселили в дальнем – самом дальнем – пятнадцатом корпусе, окна которого выходили не на море, как у классиков-секретарей, а в полуодичавший сад, но нас это устраивало, особенно Аллу. Она вытаскивала раскладушку, ложилась и часами читала. (Раскладушку дали, поскольку комната была рассчитана на троих, а нас прибыло четверо.)

В честь нашего приезда Курчаткины, Толя и Верочка, устроили на своей солнечной террасе прием. Вино, фрукты, цветы… Это было особенно трогательно, потому что мы знали, в каких они стесненных обстоятельствах: за день до нашего отъезда специально звонили нам в Москву, чтобы, по возможности, привезли им деньги, сотни что-то полторы или две, до осени. Они здесь были чуть ли не все три срока и уже не в первый раз.

Помню, какое сильное впечатление произвело на меня отношение Курчаткина к сыну. Ни на мгновенье не выпускал его из поля зрения, и, как бы ни был захвачен разговором с гостями, то бишь с нами, непременно прервет речь, чтобы спокойно, обстоятельно и без малейшего раздражения ответить на вопрос своего Егорушки. Я не умел так. Бабушка с детства запрещала мне вмешиваться в разговоры старших, а когда собирались гости, сажала меня за отдельный маленький столик. Я своих отдельно не сажал, но и того душевного внимания, которое в любой момент, в любых обстоятельствах готов был уделить своему разбитному и непоседливому сыну Курчаткин, у меня недоставало. Они у меня терпеливо ждали своей очереди. И теперь, когда я думаю, в чем моя вина перед детьми, особенно перед Жанной, с которой мы разошлись так далеко и так, понимаю я, безвозвратно, то прихожу к выводу, что это, конечно, неосознанно установленная мною очередь.

Слишком поздно понял я, что дети никогда не должны стоять в очередь к родителям – никогда! – как бы те ни были заняты, какие б умные и важные разговоры не вели между собой.

Перед глазами, однако, когда вспоминаю тот свой первый коктебельский год, – не Жанна и не Ксюша, перед глазами – мальчик на огороженном писательском пляже. Поодаль от всех, возле облепленной сухими водорослями проволочной изгороди, за которой приютилась спасательная станция. Тихонько накатывают волны, омывая тонкие не загоревшие еще ноги, но он не замечает, – так поглощен камушками. Одни сразу отбрасывает, другие изучает подолгу, на свет смотрит, прищурившись, и нет дела ему до нас, взрослых, что расположились вдоль моря со своими мудреными разговорами, спорами на литературные темы, нарочито громким смехом. Как далеко все это от него! Один, совсем один. В собственном живущий мире и потому другой, нежели мы. Другой… Вот так и моя Жанночка.

Двадцать четыре дня провели мы здесь. А еще перед тем – три дня в Евпатории. А еще дорога.

"И отъехал, и приехал. И больше месяца жизни прошло. И возвратились на круги своя". Так записано в дневнике, но не в моем – другого человека, с которым мы не совпали в пространстве, но совпали во времени. Тоже в июле 81-го ездил на море, тоже с семьей. Скоро, очень скоро наши пути пересекутся, причем не самым приятным для меня образом. Но тогда я еще этого не знал. Не знал, что "Аннушка уже купила подсолнечное масло и не только купила, но даже и разлила". Правда, в отличие от булгаковского Берлиоза, мне не отрежут голову, но выпорют крепко. Для меня это, признаюсь, было неожиданностью. В Коктебеле ко мне относились с уважительным, хотя, может быть, и настороженным вниманием, особенно в библиотеке, где записывались в очередь на только что добравшиеся сюда номера "Знамени" с моей "Подготовительной тетрадью".

Нашим гидом по местным достопримечательностям был Курчаткин, но в Лисью бухту повела меня Жанна. Встали в четыре утра, в полной тишине и темноте (Ксюша и Алла спали), захватили приготовленную с вечера еду и отправились – она впереди, я следом. Минули сложенный из белого кирпича магазин, над которым ярко горела лампочка, и стали взбираться в гору. Чтобы лучше видеть, я нацепил очки – солнцезащитные, зато с диоптриями, так что мрак стал еще гуще. Волошинский поселок светился внизу россыпью огоньков, набережная светилась, на причале горел фонарь, даже два фонаря, но в воде, по-ночному черной, отражался почему-то только один. Жанна останавливалась все чаще, напряженно по сторонам глядела. Впереди темнело что-то высокое, с просветом посередке; похоже на виселицу, подумал я, но вслух не сказал, и она, как выяснилось, тоже так подумала и тоже не сказала. Берегли друг друга.

К бухте приблизились, когда совсем рассвело. Пробирались друг за дружкой по узкой полосе между морем и кручей, словно бы срезанной гигантским ножом и напоминающей слоеный пирог. Могучие глыбы громоздились там и тут, дочь вспрыгивала на них – легонькая и вовсе не уставшая, уже без кофточки, но еще в джинсах. Подымающееся над морем солнце бронзово освещало узкую спину, тонкие руки все время двигались – она весело балансировала ими, такая грациозная на фоне огромных камней. Редко когда я ощущал себя отцом так полно, так гордо и радостно, как в те минуты.

На обратном пути встретилась корова, лениво пощипывающая полувыжженную солнцем короткую траву. Жанна не удержалась, подошла и погладила. Откуда, думал я, у нее, городской девочки, такая страсть к животным? И рыбок-то завела, и собаку (как я ни сопротивлялся), и черепаху, которую мы назвали Сильвой Ивановной, – эту я сам привез ей из Самарканда, и в тот самый КЮБЗ ходила, и в школу с биологическим уклоном перевелась в десятом классе. Не ленилась ездить через всю Москву, подымаясь чуть свет. Может, это гены деда, Аллочкиного отца, крестьянского человека, а может, чувствуя идущий от меня могильный холодок, инстинктивно тянулась к живому и теплому. Все-то понимал я, да что толку. "Куда от себя денешься? Другим не прикинешься".

Это тоже из дневника человека, уже пролившего масло, причем запись сделана 18 июля, как раз в тот день, когда мы с Жанной ходили в Лисью бухту…

Вечером я повел ее в бар, мы сидели вдвоем за столиком, тянули коктейль – совсем неумело делала она это, по-детски. Гремела музыка, в полумраке тряслись длинноволосые парни и девушки, те и другие в джинсах, я захмелел и – стыдно сказать! – сам не прочь был поплясать, но не мог же я оставить ее одну, а приглашать ее не приглашали. Может быть, меня стеснялись, лысого хрыча, а может быть. Может быть.

Назад Дальше