Пятьдесят лет в раю - Руслан Киреев 33 стр.


Я внимательно глянул на нее, трезвея. "За тебя! – проговорил. – За твои успехи". Она подняла глаза, улыбнулась благодарно. "У тебя все будет о'кей, – пообещал я. – Вот увидишь".

Губы ее беззвучно шевельнулись. "Ты не веришь мне?" – спросил я. Она выпустила изо рта соломинку, сказала: "Верю", – и сейчас же снова обхватила ее вытянутыми, как у ребенка, губами. В тот момент и я верил – да еще как! – но днем, когда она лежала под грибком с книгой в руках, в то время как ее сверстники шумной компанией резвились рядом, не обращая на нее внимания, ее будущее уже не казалось мне таким безоблачным.

Пять или шесть лет спустя, так и не поступив в институт, но уже успев закончить медицинское училище, поработав и санитаркой в больнице, и медсестрой, здесь же, в Коктебеле, познакомилась с будущим мужем, теперь уже вторым, отцом моей внучки. Я был против этого брака, во всяком случае, столь скоропалительного. Погуляйте, уговаривал, поживите, присмотритесь друг к другу. Видел: внутренне они совершенно чужие люди, и надежды, что станут ближе, не было, по-моему, ни малейшей. Не послушалась. Как в омут, кинулась в это свое второе замужество, завершившееся, как и первое, крахом, но тут, понимаю я теперь, и моя вина. Жить-то под одной крышей со мной становилось все тяжелее – угрюмый, раздражительный меланхолик, который порой неделю подряд не в состоянии выдавить из себя ни слова. Вот и шарахалась к кому попало.

Иногда мне приходит в голову: умри я тогда, в 81-м, остался б в памяти детей совсем другим человеком: щедрым, шумным, легким на подъем, сочиняющим на глазах у них – а по сути, не столько сочиняющим, сколько списывающим с натуры – самую беспечную, самую веселую, самую бескорыстную свою повесть, единственную мою вещь, которую они и поныне с удовольствием перечитывают.

Перед тем как улечься спать, вооружались полотенцем и изгоняли из комнаты мух, дабы не будили утром своим оглушительным жужжанием. Некоторые, однако, умудрялись спрятаться, и тогда уж, перед самым сном, начиналась подлинная охота.

Трудней всего было выследить муху. Проносясь, как самолет, причем самолет реактивный, из одного конца комнаты в другой, она вдруг исчезала. Затаивалась в укромном местечке, и – попробуй отыщи ее!

"Папа хлопал в ладоши, – пишет героиня, чьи ненайденные мемуары, собственно, и представляют собой повесть. – Возгласы издавал. Шелестел газетой и двигал шторами. Все бесполезно. А муха тем временем сидела на потолке, у всех на виду, и тихонько себе посмеивалась".

Зовут героиню не Жанной, а Женей, зато ее маленькая сестра, семилетняя разбойница, испытывающая, как ворона, неодолимую страсть к разным блестящим побрякушкам, осталась Ксюшей.

"Папа подвигал стул. Но со стула до потолка не достать, поэтому сверху взгромождалась табуретка. С предосторожностями, не дыша, взбирался он на эту пирамиду. И все мы тоже не дышали. Не знаю, как Ксюша, но я – стыдно признаться! – болела за муху. Мне хотелось, чтобы она еще полетала, а папа поохотился бы за ней. Подтягивая синие трусы, скакал со стола на стул, со стула – на кровать, и все это – без единого звука, на длинных своих ногах. Не выдержав, я прыснула. В тот же миг залилась Ксюша. Папа гневно обернулся. Длинный, лысина блестит, в руке – полотенце".

Так и вижу эту сцену – как на фотографии. Да и писал, кажется сейчас, не я, а моя старшая дочь. А что, у нее получилось бы не хуже – сужу по ее письмам, по нескольким сохранившимся сочинениям, за которые ей, правда, неизменно лепили "пары", поскольку ее трактовка классических произведений не соответствовала школьным канонам, а также по трем маленьким сказочкам, что она однажды прислала мне в Малеевку. Но писательских амбиций у нее не было, чему я втайне радовался.

"Наконец, муха села – как раз над Ксюшиной кроватью, и папа, встав на тумбочку, прихлопывает ее полотенцем. Тотчас принимаемся перетряхивать одеяло и простыни. Вот она! Салфеткой берет мама черный трупик и на вытянутой руке торжественно выносит из комнаты".

По-моему, так все и было. Ну, может, чуть-чуть присочинил, но уж точно не то, что последовало дальше. А дальше последовало вот что.

"Мы ложимся. Мне немного жаль, что все кончилось, что вообще кончился день. Папа устраивается в постели читать при настольной лампе, тишина (терпеть не могу тишины) и вдруг – ж-ж-ж. Муха, живая и невредимая, – вот умница! – подлетает к освещенной стене. Бьется об нее, ищет что-то и, не найдя, взмывает к потолку. И тут меня осеняет. "Ты дохлую муху убил", – говорю я, хихикнув. И объясняю, что как раз в том углу живет паук, я сама видела, как он. Договорить не успеваю. С диким нечеловеческим воплем срывается Ксюша с постели, вообразив, что не только муху, но и паука сбил папа, и теперь он крадется по ее ноге. Мы снова перетряхиваем постель и никакого паука, естественно, не находим. У меня от сердца отлегает. Пауки ведь – умнейшие и благороднейшие существа".

Умнейшие и благороднейшие! По-моему, о всякой живой твари могла сказать так и, само собой, всякую живую тварь жалела. Тем не менее именно она отвела в ветлечебницу нашу Топу, где, глянув на брюхо, вынесли приговор: рак, в последней стадии, надо усыплять. И усыпили.

Тринадцать лет прожила у нас, стала членом семьи и героем, пусть второстепенным, некоторых моих сочинений. Зимою делали на пару с ней дальние вылазки в лес. Я – на лыжах впереди, она за мной, по шею проваливаясь в рыхлый снег. Нашла ее и привела, совсем еще щенком, Жанна, и она же. Меня не было дома, когда уводила ее, но все равно вижу, как Топа тяжело подымается, спокойно дает надеть на себя ошейник и спокойно, доверчиво идет, уверенная, что никто из нас не причинит ей зла. Конечно, это должен был сделать я, а не Жанна, но почему-то я, столь много и напряженно думающий о смерти, избегаю лицезреть ее.

Однако именно смерть – не смерть даже, а мимолетный призрак ее, тень, отдаленная угроза – пусть ненадолго, но воссоединила меня с моей старшей дочерью.

Что-то странное, заметил я, происходит с моей женой. Да нет, ничего, отвечала, не подымая глаз, но я видел: что-то случилось, и не отстал, пока не услышал: "У Жанны опухоль".

И все. И сразу рухнула стена, что исподволь, кирпичик за кирпичиком возводилась в течение многих лет между мною и моей дочерью, причем кирпичики-то подкладывали оба. Стена рухнула, я снова ощутил, что она – моя дочь (как тогда, в Лисьей бухте), что у меня есть дочь (две, конечно, но младшая, про которую жена с упреком твердит мне, что я, дескать, люблю ее больше, сразу отодвинулась в сторону) – есть, есть, и это самое главное, а все остальное такой пустяк по сравнению с этим.

Диагноз долго не могли поставить, слова звучали самые страшные. Ясность могла дать только операция. И когда ее вывезли из операционной, прикрытую до подбородка простынею, со склоненной набок черной, такой вдруг детской головкой, и вынырнувший откуда-то сбоку зять сказал, что все в порядке, я, еще не привыкший к нему толком (это был ее третий муж; только-только расписались), расцеловал его толстую небритую физиономию.

Дочь вернулась. Или, может быть, отец вернулся, не знаю. Минул, однако, месяц, полгода минуло, год, и все стало как прежде. У каждого своя жизнь, мы редко говорим по телефону, еще реже видимся, и мне это не мешает. Ей, по-моему, тоже. Зная, как трудно нынче живется писателям, какую нищенскую пенсию получают старики, она, человек обеспеченный, несколько раз деликатно предлагала помощь, но я, пуще всего на свете страшащийся оказаться кому-либо в тягость, твердо отклонял ее. Да и вообще считаю, что дети не обязаны помогать родителям. Мы с женой рожали их вовсе не затем, чтобы они кормили нас на старости лет, а для себя, для полноты нашей жизни и для придания ей того высшего смысла, отсутствие которого не в состоянии компенсировать никакая литература. Мой первый сексуальный опыт, довольно поздний, был неудачный – полный, по сути дела, провал, и я хорошо помню свой ужас при мысли, что у меня никогда не будет детей. Не что женщин не будет, а что не будет детей.

Да, мы почти не общаемся, но я знаю, что когда на каталке вывезут меня, быть может, уже бездыханного, она так же, как я когда-то, с трепетом рванется ко мне, всем своим существом поняв вдруг, что у нее есть отец, есть, есть. Или – был, пусть даже и умудрившийся поставить их в очередь. Но это – беда моя, беда и вина, и они, мои дети, быть может, простят мне ее, отчего боль их возрастет. Лучше б не прощали!

"…нет ничего, что было бы выше смерти. Ощущение, что все усилия, все достижения призрачны".

Это опять лето 81-го, опять дневник, и опять не мой, а того, уже пролившего масло человека. Хотя, как и булгаковская Аннушка, он никому не желал зла – ни мне, ни моим невольным сотоварищам.

Крупным планом. Игорь ДЕДКОВ

И еще одна запись из того же дневника, сделанная полутора годами раньше. Она касается трифоновского "Нетерпения". "Желябов бросил жену и сына; жена побиралась, а что стало с сыном – неизвестно. – И дальше, самое главное: – Из меня такой революционер не вышел бы, ради жизни сына я бы всякую революцию бросил, ничего не надо, оставьте мне сына, и мне хватит смысла жить. Во всяком случае, все прочее – потом, во-вторых". Видите: тоже очередь, но совсем иная, нежели у меня. Дедков не выстраивал рациональным усилием иерархию ценностей – она органически жила в нем, была дана судьбой, семьею, отцом, который (и об этом, наверное, уместно сказать тут) умер в том же году, что и сын, десятью месяцами раньше.

"Я бы не хотел спешить за тобой. Может быть, Господь Бог мне поможет".

Не помог. Но все равно он должен быть благодарен Ему за то, что дал возможность умереть позже отца. Дал возможность похоронить отца. Знаю: то, что скажу сейчас, прозвучит кощунственно, но какое же это счастье – похоронить собственного отца! Счастье – потому что норма, порядок вещей, закон природы, которые мы не замечаем, когда они есть, как не замечаем (и не ценим) собственного здоровья.

Его дневниковые записи стали появляться в "Новом мире" с 96-го года, того самого, когда я пришел туда заместителем главного редактора. Пришел на место, которое когда-то прочили Игорю Александровичу, еще жившему в Костроме. Именно из дневников я узнал точную дату, когда было пролито масло. "Пишу статью о "московской" прозе", – помечено 10 марта 1981 года, а уже 30 апреля статья была отправлена в "Литературное обозрение". Называлась она "Эти наши "прорывы" в "высочайшие духовные сферы"". Взятые в кавычки слова позаимствованы из опубликованной в "Литературной газете" статьи Владимира Гусева "В поисках высшей зрелости". Моей фамилии здесь нет, но так как главным героем Игоря Дедкова стал я, три моих романа (четвертый, "Подготовительная тетрадь", чуть-чуть не успел), то название заменили на ставшее знаменитым "Когда рассеялся лирический туман".

Туману напустил Лев Аннинский. "Новые люди пришли, – писал Лев Александрович, разбирая мои сочинения. – Рассеивается лирический туман. Руслан Киреев – из этого нового поколения. Трезвое и четкое всматривание в реальность. В ее социальную структуру. В ее детальную поверхность…"

Процитировав это место, Дедков начинает свой лихой, веселый, размашистый комментарий, развенчивая моих героев, то есть делает то же самое, что делал я, только в руках у него – другой инструмент, инструмент профессионального критика и публициста. Говоря о "нравственной ненадежности" моего Победителя, Игорь Александрович сожалеет, что она, эта нравственная ненадежность, не была автором ясно "осознана и выражена", а то бы "цены этому роману не было".

Эта жажда ясности, эта бескомпромиссность в определении своего отношения к людям и явлениям, да и к самому себе тоже – самая, пожалуй, сильная сторона его статей, книг и, особенно, дневника, но роман такая авторская позиция убила б. Я ведь хотел не судить своего героя, как бы ни был он мне неприятен, я хотел его понять, хотел выслушать его, причем выслушать не только то, что он говорит, но и то, что он думает. Отсюда и форма внутреннего монолога, бесконтрольное (а зачем, если никто не слышит?) проговаривание мыслей. "Герой Р. Киреева совершает в романе нравственные и правильные поступки, в этом смысле он безупречен", – констатирует Дедков и совершенно справедливо видит за этой внешней неуязвимостью "хлад расчетливой, самодовольной и самовлюбленной души".

Еще определеннее выразился в "Дружбе народов" Владимир Куницын. "Сам Станислав Рябов высказывает соображения, что человека надо судить по поступкам, а не за мысли. Однако автор поступил как раз наоборот. Он судил мысли. Он написал роман – "судебную хронику" мыслей героя".

Все-таки, значит, судил. Пусть всего лишь мысли, но – судил. Это плохо. Для меня это – объективный недостаток вещи. Еще глубже надо было б упрятать свое отношение к герою, хотя представляю, что тогда бы написал Игорь Александрович.

Его статья взорвала литературную ситуацию. Не потому, что досталось Кирееву, заполонившему своими писаниями чуть ли не все издания, а оттого, что там фигурировало десятка полтора других прозаиков. О ней говорили во всех редакциях, ее хвалили и хулили, но строже всех отнесся к статье, которая в одночасье сделала его знаменитым, сам автор. Получив журнал с нею, записал в дневнике: "Нравилось, ждал, увидел, пустота. Вот радуюсь: эпиграф из Хаксли хорош. Лучшее, что напечатал, – эпиграф".

В этом весь Дедков.

А что, игнорируя предупреждения хорошо относящихся ко мне опытных людей, стал слишком часто мелькать, – это правда. Помимо романа в "Знамени" в том же 81-м, практически одновременно со статьей Дедкова, вышла повесть в "Октябре", появились рассказы в "Литературной России" и "Неделе", а в "Литературном обозрении" кроме главного блюда, приготовленного в Костроме Игорем Александровичем, нашлось место и для моего опуса. Пикантное соседство! Моя статья, правда, впятеро меньше дедковской, но местами их пафос и аргументы удивительным образом совпадают. Если Дедков, к примеру, рассуждает о "присочиненных сложностях", то я говорю о социологическом антураже, который "не в состоянии компенсировать очевидную недостаточность психологической и социальной конкретики". В обоих случаях речь идет об искусственном заполнении некоторых смысловых пустот.

Августовский номер, где все это напечатано, вышел с изрядным опозданием: подписчики получили его лишь в середине сентября, а ровно через неделю, 23-го числа, в "Литературной газете" появилась моя статья, которая одним показалась провокационной, а другие сочли ее красноречивым подтверждением правоты Дедкова, обрушившегося на Киреева, в числе прочего, за чрезмерное внимание к карьерным страстям своих героев.

Начиналась статья с констатации сугубо лингвистического факта. Если у Даля "карьера" – это "путь, ход, поприще жизни, службы, успехов", то наш современник Ожегов толкует карьеризм как "стремление к личному благополучию, продвижению по службе в личных интересах". И рядом: "неодобр." – однозначно и категорично, как клеймо. Я попытался не то что смыть это клеймо, но хотя бы поставить его под сомнение, и ох как долго поминали мне эту дерзость! При этом и до, и особенно после предлагали разные престижные должности, от которых я неизменно отказывался, боясь (все тот же детский комплекс!) любой формы зависимости. Ну да, зависимости. Ибо начальник, по моему глубокому убеждению, зависит от подчиненных ничуть не меньше, нежели они от него. Больше! По мне, так больше.

Видимо, Игорь Александрович Дедков тоже считал так. Еще в 1968 году, тридцати четырех лет от роду, без колебаний отклонил предложение поступить в Академию общественных наук, которая была идеальной стартовой площадкой для карьерного роста. Не соблазнился. Как не соблазнился впоследствии многими другими должностями, вплоть до министра культуры в постсоветской России – это предложение ему было сделано в 92-м.

Он и от зарубежных поездок отказывался, за которые среди братьев-писателей шла такая остервенелая драчка. Вот запись, сделанная в дневнике за полтора месяца до смерти: "Куда не ездил, не летал, отказываясь под разными предлогами? Не хотелось нарушать привычное течение жизни, работы и т. д. Так вот куда же? На Кубу, в Чехословакию, Венгрию, Марокко, Индию".

А вот в Новгород поехал. В Новгород и Старую Руссу. Это было выездное заседание Совета по российской прозе, который возглавлял Сергей Павлович Залыгин. Залыгину он отказать не мог. Я тоже. Так во вторник 16 декабря 1986 года мы оказались с Игорем Александровичем в одном купе – он на верхней полке, я на нижней. Там, в полумраке вагона, мы впервые увидели друг друга. Поздоровались и легли спать. Потом вечерами, когда заканчивались официальные мероприятия, бродили втроем по городу: Дедков, Есин и я. Говорил в основном Есин, ерничал и задирался: не напишешь ли, дескать, обо мне чего-нибудь остренького? (Они были на ты.) Дедков отмалчивался, отмалчивался, но раз молвил-таки своим тихим голосом: "Смотри, нарвешься". Всего два слова, но больше Есин не подбивал, даже в порядке шутки, сочинить что-нибудь этакое о его творениях.

Я тоже удостоился нескольких дедковских слов. Совета, если угодно. Не напрашивался, упаси бог, но удостоился.

Это случилось в Доме культуры, где состоялась встреча городской общественности с нашей делегацией. Не помню, что говорил Дедков, не помню, что я говорил (знаю только, что говорил плохо; всегда очень волнуюсь и горожу бог весть что), а когда ушел за кулисы, Игорь Александрович после некоторого молчания – колебался, видимо, сказать ли, нет, – произнес осторожно: "Может быть, вам быть ближе к себе?"

Что имел он в виду? Я не стал уточнять, но теперь, когда в полном составе вышел его восьмисотстраничный Дневник, кажется, понял. Не о моих победителях хотелось бы ему прочитать, а об их авторе. О том, чем живет его собственная душа.

Совет, конечно, я получил хороший, но – опасный. Ему, Игорю Дедкову, легко было писать о себе, он-то с собой ладил, но тот, кто хотя бы бегло пробежал эти мои страницы, понимает, что их автор сказать о себе такого не может.

Последнюю запись Игорь Александрович сделал за двадцать пять дней до смерти. Она обращена к жене.

"Без тебя моя жизнь, все лучшее и достойное в ней не состоялось бы. Ты всегда была моей единственной".

Она, единственная, и готовила Дневник к печати. Можно представить себе, какой это был труд. В "Новом мире" его оценили и уже за первую публикацию присудили годовую премию. А так как главный редактор лежал в больнице, то вручал ее я. Это было в среду 15 января 1997 года.

Назад Дальше