Пятьдесят лет в раю - Руслан Киреев 37 стр.


Посланию обычно предшествовал звонок, в котором все коротко, быстро и точно объяснялось, а на следующий день на редакционный стол ложилась бумага, где сказанное накануне, по сути дела, дублировалось. (Опять зэковская привычка?)

"Уважаемый Руслан Тимофеевич! Как мы с вами уговорились – посылаю для № 3 "Желябугские выселки" и "Адлиг Швенкиттен"". И – в скобках: "Печатаются в таком порядке". И далее: "Напоминаю, что они, персонажами, связаны друг с другом, и поэтому должны быть напечатаны вместе". Слово "вместе" – подчеркнуто, правда, одной чертой. После чего – ритуальное, но обычно варьирующееся пожелание всего доброго, а затем – приписка: "Пожалуйста, печатайте всегда "А. Солженицын", а не "Александр Солженицын"", причем теперь уже слово "не" подчеркнуто двумя черточками. Все это, повторяю, было уже сказано накануне, причем с маленькими паузами, дабы я, тугодум, запомнил, и вот теперь повторено письменно.

Я так подробно останавливаюсь на этом, чтобы подчеркнуть его скрупулезность, его, автора многотомных эпопей, внимание к любой мелочи – как в собственной работе, так и в работе другого человека.

"Руслан Тимофеевич! Забыл добавить Вам: на зачеркнутые цифры – не обращать никакого внимания (это, для себя, мои сноски на страницы, откуда цитаты)". Или: "Уважаемый Руслан Тимофеевич! "Пояснение" мое, которое я Вам передал заранее, не вполне точно выражало мысль. Поэтому, пока еще не поздно, посылаю тот же лист, но с исправлениями. Простите за беспокойство".

Позвонив однажды, с явным удовлетворением в голосе сообщил, что после большого перерыва у него опять стали писаться "Крохотки". Три уже полностью готовы, это всего полторы журнальных страницы. Я выражаю радость, а он, пропустив мою редакторскую радость мимо ушей, аккуратно спрашивает, в какой номер сможем поставить. С ходу сообразить не могу, но Александр Исаевич и не настаивает, лишь твердо обещает, что к концу дня текст будет у меня. Жду до шести и, слегка озадаченный, покидаю редакцию ни с чем. А уже на следующий день, ровно в час, едва отпер дверь, раздается звонок: "Руслан Тимофеевич, простите ради Бога, моя сотрудница не смогла привезти вчера". Я знаю, что его многолетняя помощница Мунира в отпуске, другая вместо нее, потому-то, видимо, и вышла накладка. Заодно просит поставить ударение в таком-то слове.

Через сорок минут "Крохотки" были у меня. "Может быть, по малому объему, – писал в сопроводительном письме автор, – Вы найдете возможность вдвинуть публикацию сроком пораньше. Ну, нет – так в первом номере". И – пожелание скорейшего выздоровления Сергею Павловичу Залыгину. Из-за постоянных и тяжелых хворей главного редактора за прозу в журнале отвечал я, его зам.

Раньше "вдвинуть публикацию" не удалось, поставил на январь, осторожно спросив по телефону, не сделает ли он маленькое предисловие к ней. Александр Исаевич на минутку задумался. И тогда я зачитал фразу из его собственного, адресованного мне письма: "Только вернувшись в Россию, я оказался способен снова их писать, там – не мог…" Вот, говорю, вам и предисловие.

Согласился мгновенно. Так эти "Крохотки" и появились в первом номере за 1997 год.

Но Александр Исаевич далеко не всегда был таким податливым. Скорей податливыми были мы, хотя он и осуществлял свое давление на нас в максимально корректной форме.

За все годы нашего общения он всего раз порекомендовал нам другого автора. Молодого. Совершенно неизвестного. При этом посетовал, как много присылают ему всякой литературной дребедени, он, конечно, всего не читает, однако без внимания не остается ни одна рукопись, а эту он прочел дважды и находит, что – хорошо. Хорошо настолько, что он советует нам напечатать эту небольшую вещицу.

На другой день автор был в редакции. Тихий, скромный, лет под сорок. Неведомый никому Павел Лавренов. Рассказец же, и впрямь маленький, семь или восемь машинописных страничек, назывался "Косиножка". Признаться, я до сих пор о таком звере не слышал, но уже из первой фразы – "Димка лежал животом на горячем бордюре и играл с косиножкой" – было ясно, что это нечто вроде сороконожки.

Рассказ был не просто плох, рассказ был плох безнадежно. Что делать? Решил малодушно: затаюсь, буду молчать, пока сам не спросит. Авось, забудет.

Не забыл. Да и зная Солженицына – не самого даже Солженицына, то есть не его лично, а его творчество, в том числе и феноменальную, невероятную по дотошности взгляда мемуаристику, – зная все это, надеяться на подобный исход было по меньшей мере наивно.

Специально о своем протеже не звонил, вспомнил как бы к слову, когда о другом говорили.

Я изложил свое мнение о рассказе, но сделал это очень деликатно, присовокупив, что вот если, скажем, он напишет предисловие к сочинению Лавренова.

Каюсь, маневр этот был придуман мною заранее, дабы и рассказа не напечатать, и не обидеть классика, который, при своей-то занятости, никакого предисловия, разумеется, писать не станет.

А он взял да написал. За день… И нам, делать нечего, пришлось печатать "Косиножку". Можете полюбоваться: первый номер "Нового мира" за 1998 год. Плохонький рассказ размером в пять страниц и замечательное предисловие в восемь строк.

Со стороны Солженицына тут, конечно, не было никакого лукавства, никакого расчета, никакой задней мысли. Тут, сдается мне, – особая манера восприятия художественного текста. Или пусть даже малохудожественного, как то случается с гениями – вспомним Толстого, бог весть кого хвалившего порой.

Эта особая манера восприятия Александра Исаевича особенно заметна в этюдах его "Литературной коллекции". "Записки эти, – сразу же предупреждает он, – вовсе не критические рецензии в принятом смысле, служащие оценке произведения в потребность современному читателю. Каждый такой очерк – это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором".

А иногда и не войти. Не жалует, например, Белого и Бродского. Или вот весьма строг к тыняновской "Смерти Вазир-Мухтара", роману о Грибоедове, которого ставит, по-видимому, чрезвычайно высоко. В том же суровом очерке о Тынянове ностальгически вспоминает, как много лет назад, еще в лагере, разбирал "Горе от ума".

Обратите внимание: не читал, не перечитывал, а именно разбирал. Это уже – работа ученого, причем работа, стоящая где-то между филологией и любимой им, спасительной для него и спасшей его математикой.

Досталось от Солженицына и Чехову. "Нет у него общей, ведущей, большой, своеродной идеи", – упрекает Александр Исаевич Антона Павловича, почти дословно повторяя критика Н. Михайловского, еще в конце позапрошлого века говорившего об отсутствии у Чехова "общей идеи".

Я убежден, что Солженицын – последний эпик мировой литературы. И понимаю досаду, с которой он констатирует "умельчение объектов, концентрацию поля обзора на одной-двух жизнях, и даже чаще всего собственной жизни, и даже мельчайших ее переживаний".

Ну прямо-таки о тех самых страницах, которые пишу сейчас. Пишу и буду писать, что бы там ни говорил по этому поводу – не обо мне лично, а о самой проблеме – герой моего крупного плана. Хотя в какой "крупный план" вместится этакий гигантище! Спасибо, если хотя бы два-три живых штришка удалось запечатлеть.

При первой же нашей встрече, Александр Исаевич сказал, что знает мою публицистику, но плохо знаком с прозой. "Дадите – буду читать".

Я ответил, что пока давать нечего. "Ничего, будет", – мгновенно отреагировал мой собеседник. А через месяц, так и не дождавшись моей книги, прислал мне с автографом свою.

Публицистическую. "Россия в обвале" называется.

В первом же абзаце там упоминается 1990 год – тот самый, когда, напомню читателю, мой младший брат написал мне из Учреждения УЛ-314: "Слушал выступление Солженицына по телевизору".

Слушал, судя по всему, очень внимательно, после чего выдал сполна своему старшему брату – "писателю, поэту и корреспонденту", чьей деятельностью до сих пор гордился. И даже слегка, по-моему, хвастался товарищам по нарам. Да, сполна выдал, в точном соответствии с формулой "Жить не по лжи!".

Быть может, она, эта знаменитая формула Александра Исаевича, и не прозвучала тогда в эфире, но ведь подобные вещи, как мы знаем это с давних, с древних, с библейских еще времен, обладают таинственной способностью распространяться и без радиоволн.

Год двадцать седьмой. 1984

Тогда я не формулировал так, но чувствовал, прямо-таки кожей ощущал: все рассыпается. А впрочем, почему не формулировал? Как раз формулировал, и ключевым тут было слово песок.

"По крыши засыпало одноэтажные, довоенной еще постройки домики, и лишь скелеты телевизионных антенн торчали, как верблюжьи колючки, а люди сидели в креслах перед мерцающим экраном; тут и там завивались смерчи – высокие, до пятого этажа, и подбегали к окнам, и со звоном расплющивались о стекло, которое с внутренней стороны протирала розовой губкой красивая женщина; прямо на прибазарной – бывшей прибазарной – площади повадился охотиться барханный кот, а на крышах торговых рядов резвились, шурша о горячее железо сухими тельцами, желтобрюхие ящерицы".

Так начинается повесть "Песчаная акация", в которой я пытался передать свое апокалипсическое ощущение происходящего. Песчаная акация – образ не выдуманный, таковая действительно существует, я убедился в этом собственными глазами, когда отправился в 84-м в Туркмению, в единственный в мире заповедник пустынь. Балериной пустыни прозвали ее там – очень точно прозвали, ибо действительно напоминает балерину: вся трепещущая на ветру среди мертвых барханов, высокая, гибкая, как девушка, и, как девушка, тоненькая.

В заповеднике я прожил неделю, много говорил со специалистами, и картина глобального наступления песков рисовалась мне теперь живо и красочно. Так, я видел Сахару, но не мертвую, как сейчас, не наводящую ужас, а всю в тропической зелени и голубых озерах. Полноводные реки струились по ней – пересохшие русла их, вади, сохранились и поныне. Я видел, как в долине между калифорнийскими горами Амарагас и Панаминт шумят пальмы, под сенью которых живут счастливые люди, и было это каких-то двадцать тысяч лет назад, совершенный пустяк по геологическим часам. А теперь? Теперь это место зовется Долиной смерти. Я видел, но уже не мысленным взором, а воочию сегодняшние Каракумы, на территории которых плескалось когда-то теплое море. Ныне там бесчинствовуют эоловые пески, нареченные так в честь древнегреческого бога ветра Эола…

Но, честно говоря, мировые природные катаклизмы пугали меня не столь сильно, как близящиеся катаклизмы в моей стране. На глобальный вопрос Андрея Амальрика "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?" я, пусть и бессознательно, пытался ответить своей повестью с ботаническим названием, которую в 84-м году как раз и писал и которая вскорости появилась на страницах "Октября". Ее, однако, прочли как вещь сугубо камерную, причем самой оперативной оказалась "Правда". Влиятельный критик Анатолий Бочаров признал удачным образ заносимого песком города, восприняв его "как тревожный символ опустыневшей души героя".

Мотив этот действительно присутствует в моей скромной антиутопии, но для меня он – следствие социального опустынивания, симптом политического ступора. Увы, я не сумел выразить это достаточно внятно, эстетические задачи были для автора важнее задач содержательных.

"Слишком тонко, старичок", – говорил мне в ЦДЛ в присущей ему мягкой манере мой пьяненький собеседник, переместившийся, когда ЦДЛ закрыли, ко мне в Бибирево. И уже здесь, на моей территории, с сочувствием повторил, поднимая рюмку: "Слишком тонко…". Он имел в виду не конкретно "Песчаную акацию", которая тогда еще только писалась, другие мои вещи, но к "Акации", понимаю я теперь, сказанное им относилось в полной мере. "Сейчас, старичок, требуется другая стилистика, другой язык".

Какой другой? Сотрудник "Гудка", первоклассный журналист, он хотел видеть, решил я про себя, язык более жесткий и прямой, без метафорических штучек. Но как раз литературные штучки эти, как раз изысканные каламбуры и усталая ирония по-своему характеризовали время. Оттого-то герои моей повести считали дурным тоном всерьез говорить о песках и смерчах, о мятной траве зизифире, растущей на крышах погребенных домов, о фалангах и каракуртах. А вот когда со сцены местного театра звучал хотя бы косвенный намек на пустыню, зал откликался мгновенным и радостным оживлением.

"Кому сейчас интересны намеки!" – покривился мой гость. Разговор этот, записано у меня в дневнике, состоялся 24 февраля, ровно через десять дней после похорон Андропова. Ситуация в стране за эти десять дней стала качественно иной, и мой собеседник чувствовал это лучше и острее меня. Он вообще лучше чувствовал время, его вызовы и запросы. В конце концов это принесло ему отменные дивиденды. Спустя пять лет после нашего разговора в Бибиреве, кончившегося тем, что мой ночной визитер заснул на стуле, он опубликует в одном малотиражном издании свою антиутопию, которая в мгновение ока сделает его знаменитым.

Издание это – "Искусство кино", шестой номер за 1989 год. "Невозвращенец" – так называлась вещь. Она не оставляла отечественному читателю (вскоре появились и зарубежные) никаких надежд на будущее – на сколько-нибудь приличное будущее, – и автор этого первого постсоветского бестселлера Саша Кабаков, к тому времени перешедшей из ведомственного "Гудка" в респектабельные "Московские новости", своего пессимизма не скрывал. Да, собственно, не скрывает и поныне.

Он и тогда, в 84-м, не особенно-то, по-моему, верил в реформы, которые столь пылко обсуждали вокруг. Их будоражащая близость была теперь очевидна для всех. Режим дышал на ладан, как и его новый лидер Черненко, самое жалкое и нелепое существо на советском престоле.

А вот я в возможность преобразований верил, хотя, казалось мне, видел опасности, которые подстерегают реформаторов, и даже, наивный человек, пытался об этих опасностях предупредить, для чего, вняв совету мудрого Кабакова, отбросил на время метафорические штучки. Этот эпизод заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробнее.

В "Литературной газете" большим, на целую полосу, очерком Виктора Астафьева открыли новую рубрику – "Писатель и общество". Рубрика сразу приковала к себе внимание. Все с нетерпением ждали, кто будет следующим.

Следующим стал Евгений Носов. В тот день, когда вышел номер с его материалом (это было восьмого августа), мне позвонили из редакции и поинтересовались, как мне Носов. Выслушав мои восторженные слова, осведомились, не желаю ли я поучаствовать в рубрике.

Я раздумывал недолго. Лучшей площадки, решил я, для высказывания своих сокровенных мыслей – напрямую, без всяких метафор – не найти.

Очерк мой назывался "Стена". Герои его – разного калибра чиновники, которым я дал обобщенное имя Пал Палыч. Нет, это отнюдь не злодеи, нормальные вполне люди. Они искренне радуются за коллегу, у которого родился внук, и переживают за другого, тяжело захворавшего. Для первого скидываются по рубчику на подарок, для второго лезут из кожи вон, чтобы достать импортное лекарство. Разумеется, они за прогресс, разумеется, за перемены, разумеется, с энтузиазмом поддерживают добрые начинания, но. Но лишь до тех пор, пока славные перемены эти и эти прекрасные начинания не затрагивают их личных интересов. Вот здесь-то они и встают стеной. СТЕНОЙ! В грозных ратников превращаются, причем не за себя воюют, упаси бог, не за свои теплые местечки, а за интересы общества. "Сколько умных лбов, – писал я, – разбилось о подобные стены, сложенные – камушек к камушку – тихими Пал Палычами! И сколько еще разобьется!"

Очерк встретили в редакции на ура, но печатать не спешили. Откладывали – из номера в номер, из месяца в месяц. Все ждали чего-то. И, разумеется, дождались: Черненко умер. Мой многострадальный материал появился как осторожное приветствие взошедшего на трон молодого реформатора и одновременно как столь же осторожное предупреждение ему. Во всяком случае, обрушавшаяся на редакцию читательская почта свидетельствовала, что граждане восприняли публикацию именно так. Моя тщательно выделанная, тщательно выверенная (с корректорами сражался из-за тире и запятых) "Песчаная акация" не имела и сотой доли такого внимания.

Но в "Песчаной акации" были не только метафоры, столь нелюбезные сердцу тогдашнего Кабакова и столь полюбившиеся ему двадцатилетие спустя. Будучи, уже в начале нового века, председателем жюри конкурса имени Юрия Казакова на лучший рассказ, я прочел с полдюжины его текстов, которые как раз представляют собой не что иное как развернутые метафоры. Но теперь уже мне это было не очень интересно. Постарел, видать, – в отличие от блистательно молодеющего, прежде всего пером своим, Александра Кабакова.

Итак, в моей повести были не только метафоры, но и вполне реальные, живущие рядом люди, которых я, как водится, скрыл под вымышленными именами. Так, лихого мотоциклиста Егора Величко, талантливого артиста и не менее талантливого ловеласа, я списал с уже упоминавшегося на этих страницах столь же лихого мотоциклиста Игоря Жданова, тоже артиста. Артиста в широком смысле слова: не на сцене играл, а писал стихи. А также прозу, очень поэтичную. Его небольшая повесть "Взморье" об армейских буднях на берегу Ледовитого океана могла бы войти в хрестоматию художественных текстов о русском Севере.

Жданов умер в 2005 году шестидесяти восьми лет от роду. Это был гордый и смелый человек, причем смелость его сказывалась не только в том, как носился он на мотоцикле по московским улицам. (Я сидел сзади, обхватив его одной рукой, а в другой держа авоську с позвякивающими бутылками.) Не только в этом. Он был отважным редактором. Очень квалифицированным и очень отважным. Мой первый сборник повестей "Люди-человеки", уже одно название которого не вписывалось в трескучую литературную политику начинающегося брежневского безвременья, увидел свет в "Советском писателе" исключительно благодаря бойцовским качествам моего редактора, с которым я вначале и знаком-то не был: рукопись попала к нему самотеком. Потом последовали еще четыре книги, за одну из которых Игорь Николаевич схлопотал выговор. Итого, пять. Шестую подписывал уже другой человек: Жданова уволили за политическую незрелость. Это случилось именно в 84-м и, понятно, усугубило мое ощущение, что все рассыпается. Опять метафора? Возможно, но через семь лет она превратилась в реальность: рассыпали, в прямом смысле слова, томик повестей, который – быть может, потому, что он погиб, – и поныне кажется мне лучшей моей книгой.

Одновременно рассыпали несколько десятков других книг, а следом рассыпалось и издательство. Но тут уже работала не прежняя идеологическая охранка, тут вступили в силу новые экономические законы. Подул, разрушая все на своем пути, пустынный ветер самум, как когда-то подул он в моей повести. Там первыми его жертвами пали крыши, окраинные – район Петровской балки – симферопольские крыши, которые я из своего московского Бибирева так отчетливо видел на расстоянии в полторы тысячи километров. Железо, черепица, толь, редко шифер – но это все ладно, а вот, пожалуйста, толстый настил из сухих кукурузных стеблей. А вот крыша, покрытая кусками резины, клеенкой, тряпьем, сверху же – днища тазов и ведер. Он поднял их и распотрошил, пустынный ветер самум. Сорвал жестяные днища, они спланировали и со скрежетом протащились по каменистой земле, вспугивая кур.

Назад Дальше