В моей повести город засыпается песком, но когда я вставал из-за стола и выходил, чтобы прогуляться и подумать над концовкой, которая никак не получалась у меня, то видел вокруг не экзотический, принесенный из пустыни песок, а обыкновенный мусор. Я углублялся в лес, к которому вплотную примыкает наша новостройка, но и здесь – битое стекло, шматы целлофана, ржавые жестянки. И вдруг взор мой замер, удивленный. Что такое? Ни одной бумажки, ни одного окурка, ни одной консервной банки из-под "Частика в томатном соусе". Я глазам своим не верил. Где я? Куда попал? Быть может, в мини-заповедник, куда ступать без специального разрешения не дозволено?
Нет, люди ходят. Но как аккуратно они ходят! Как тихо говорят! Какие у них славные лица!
И еще одно объединяло этих граждан: каждый из них нес какую-то емкость. Бидон. Чайник. Кувшин. Трехлитровую бутыль в авоське. Заинтригованный, я приблизился вслед за ними к небольшой лощинке. В ней бил ключ, вправленный для удобства пользования в неширокую трубу. Досточки. Кирпичики. А чтобы легче спускаться было, в земле выдолблены ступеньки.
Мужчина наполнял вместительный термос. Остальные ждали. "Вам попить? – обратилась ко мне женщина, чья очередь как раз подошла. – Пожалуйста. А то ведь мы долго все". И протянула кружку.
Пить мне не хотелось, но я спустился, набрал воды (все спокойно ждали), сделал несколько глотков, а когда хотел вернуть кружку, мне сказали, чтобы я поставил ее на место. На место? У этой кружки есть место? Мигом вспомнились автоматы с газированной водой без единого стакана – поворовали все. Вспомнилась копеечная шариковая ручка, что грязной тесьмой привязывали на почте.
На другой день я снова пришел сюда. И еще пришел. И еще. Пил водичку и смотрел на своих сограждан, не узнавая их. Это были маленькие девочки в венках из одуванчиков и древние бабуси. (Этим наливали вне очереди.) Солидные дяди и подростки в джинсах. Дамы с собачками, причем последние не носились, как оглашенные, а дисциплинированно ждали хозяев. Юные супруги с колясками. Все предупредительны, все в прекрасном расположении духа. Улыбаются.
Теперь я знал, как закончить свою повесть. Знал, что можно противопоставить опустыниванию души.
Мне хотелось привести сюда свою старшую дочь – младшая была с женой в Евпатории. Они уехали в начале августа, четвертого числа – мы проводили их со старшей и ее веселым дружком, распили в купе бутылочку вина и прямо с вокзала отправились втроем в ЦДЛ, чтобы продолжить. У входа нас встретило траурное извещение: накануне умер Владимир Тендряков.
Мои юные спутники не обратили на написанное крупными буквами объявление ни малейшего внимания, но, увидев мое изменившееся лицо, стали расспрашивать. Что я мог сказать им? С Тендряковым мы не были даже знакомы, да и его поклонником как писателя, как художника, я, честно говоря, не являлся, слишком публицистичным казался он мне, слишком прямолинейным, но его неистовая честность, его темперамент и бесстрашие – словом, его личность вызывала у меня восхищение и зависть… И опять захлестнуло чувство, что все рассыпается. Когда полугодом раньше, 21 февраля, умер Шолохов, я этого чувства не испытал. Бывают времена, когда степень утраты измеряется не степенью таланта умершего, а тем, как востребован он обществом. Как выражает он его, общества, боль и чаяния. Я понимаю курсистку, которая на похоронах Некрасова выкрикнула, когда автора "Кому на Руси жить хорошо" сравнили, желая выразить свою любовь к нему, с Пушкиным, – выкрикнула тонким голосом, что Некрасов, мол, выше.
Мы спустились в нижний буфет. Тут к нам подсели два хороших прозаика, два талантливых Анатолия: Афанасьев и Шавкута. Под не слишком бдительным присмотром моей дочери мы пили до тех пор, пока буфет не закрылся. После чего я, по своему обыкновению, стал всю честную компанию зазывать к себе.
Не впервые. С юных лет я, человек, мягко говоря, некомпанейский, проявлял во хмелю прямо-таки безудержное гостеприимство. Расхлебывать за него, как правило, приходилось моей жене. Ну ладно, аристократ Кабаков, интеллигентно заснувший на стульчике, но ведь я притаскивал собутыльников не только из Дома литераторов, но и из более чем сомнительных забегаловок, а то и прямо от магазина, возле которого мы замечательно распивали "на троих" и замечательно беседовали. Жена приходила в ужас, видя маячившие за моей спиной рожи. Но делать нечего, впихивала нас в кухню, ставила закуску и демонстративно удалялась. Недалеко, однако: бдительно следила, как бы чего не вышло.
Сейчас жены не было, а дочери как справиться с четырьмя обалдуями, трое из которых принялись оказывать ей – и чем дальше, тем настойчивей – знаки мужского внимания! Кончилась это потасовкой и разбитым плафоном. Такое в нашем доме случилось впервые. И опять наутро то же чувство: все рассыпается, только теперь уже совсем близко рассыпается, уже в доме, уже, можно сказать, сам дом. Он всегда держался на жене, стоило же ей уехать – и вот пожалуйста.
Инцидент, разумеется, получил отражение в повести о заносимом песком городе. Работа в том безумном августе была моим спасением – работа и ежедневные вылазки к лесному источнику с живой водой. Хотя, понимал я, дело не столько в воде, сколько в том, что пробивающаяся из-под земли вода, вопреки времени, вопреки духу времени, объединяла людей. Пусть ненадолго, пусть всего лишь на краткие минуты, пока они, эти люди, стояли, каждый со своей посудиной, рядом с другими людьми, но – объединяла. И – исцеляла. А если и не исцеляла, то оказывала симптоматическое действие. Скоро этим феноменом триумфально воспользуется с помощью телевидения магистр словоблудия Алан Чумак.
Итак, я пытался затащить к благотворному источнику свою старшую дочь, но она бывала дома все реже. И возвращалась все позже, а я лежал и напряженно прислушивался к лифту. Именно в этом году она в первый раз выйдет замуж – так начала в проклятом 84-м рассыпаться наша семья. Остановить этот процесс было уже невозможно. Опустынивание, объяснили мне в том туркменском заповеднике, – это превращение неподвижных песков в пески подвижные. Теперь я, кажется, понял, что это такое. Подвижные – значит уходящие, пусть даже в повести у меня они наступают.
Сейчас мы вдвоем с женой в опустыневшей квартире, нам просторно и тихо, но разве не об этом мечтал я когда-то? Вот только – что-то слишком уж просторно и слишком тихо. Слишком.
Дочь не шла к источнику, и тогда я решил попоить ее водичкой дома. Но так ведь воду – просто воду – не станет пить! Вскипятил чаю, накупил конфет и развесил их на ниточках по всей квартире, начиная с порога. Открывает дверь, а в рот ей конфетка.
Так и случилось, только дочь не обратила на конфетку ни малейшего внимания. Отстранила рукой и – прямиком в комнату. Лицом к стене легла и пролежала так, одетая, около часа, а когда я, набравшись духу, осторожно вошел, выговорила отрывисто: "Не плачу", – но от стены не отвернулась. На ней была марлевка, вещь модная, а сквозь марлевку просвечивало худенькое плечо. Отец беспомощно переступил с ноги на ногу. Понятия не имел, что делать, какие говорить слова. Слова приходили ему лишь за письменным столом, и то не сразу, а после трудных и заковыристых поисков. Здесь эти вымученные речи не годились.
Эпизод этот тоже вошел в "Песчаную акацию" – перечитав сейчас повесть, я нахожу, что это одна из лучших сцен. Но какой ценой куплена она!
Говорят, искусство требует жертв. Чепуха! Искусство требует не жертв, а жертвы. Да, жертвы. В данном случае ею оказалась моя собственная дочь, для которой у отца-писателя не отыскалось в трудную для нее минуту нужных слов. Хотя именно словами зарабатывал себе на жизнь. Ну да, словами – чем же еще! Вот и оказался в очередной раз банкротом.
На другой день она помирилась со своим мальчиком, мы попили-таки чайку из той самой водицы, но ничего особенного дочь в ней не обнаружила. Правда, спустя полтора десятилетия (родничок тот существует и поныне) воду эту распознал и оценил один мой гость, большой знаток леса и всего того, что с ним связано.
Знаток леса и слов – слов особенно. Но, как и у меня, у него в нужный момент для объяснения с дочерьми их не отыскалось.
Крупным планом. Анатолий Ким
Это я спросил его о дочерях – как, мол, они, – но он ответил не сразу. Еще подлил себе воды – не чая, именно воды, той самой, из источника, холодненькой, ибо горячая, по его словам, искажает вкус меда. Его было с полдюжины сортов на столе, из запасов жены, завсегдатая московских медовых ярмарок, куда она, в качестве транспортного средства, таскала с собой меня, предварительно вооружив тележкой на колесах.
Ким знал толк в меде. И в воде тоже. Сразу понял, что не из магазина водица и уж тем более не из-под крана. "Откуда?" – спросил, подымая глаза, а мой вопрос о дочерях повис до поры до времени в воздухе.
Вдвоем сидели мы у меня на кухне – жены дома не было, и он сосредоточенно смаковал медок, тихонько кивая в знак одобрения, причем я понимал по этим легким движениям, по чуть приметной мимике, какой больше нравится, какой меньше. Пластика всегда была сильной его стороной, и не только в писательстве, но в писательстве – в первую очередь. Это уж потом я увидел его живописные работы, увидел его фильм "Выйти на поляну из леса", снятый на казахской студии. В титрах он значился автором сценария, фактически же был и сорежиссером. Или даже, намекнул, режиссером, причем фильмом этим дорожил чрезвычайно. Больше, мне кажется, чем своей прозой.
Я его мнение не разделяю. Помню, как поразила меня его первая книга: это был вышедший в 1976 году сборник рассказов "Голубой остров". Какой, восхищался я, язык! (Не я один; о его прозе писал виртуоз слова Николай Михайлович Любимов, переводчик Марселя Пруста.) Какая самостоятельность мышления, причем мышления истинно художественного, а не философская риторика, которая чем дальше, тем больше заполоняла его романы! Какое чувство меры! Я называю это качество последним, но именно чувство меры, думается мне, свидетельствует о зрелости художника. Удержаться от соблазна щегольнуть техникой и талантом – это ведь не каждому дано. А Ким, счастливчик, то ли родился с этим, то ли выработал в себе, укрывшись от посторонних глаз за семью замками, что особую делает ему честь. Большинству ведь – и я к этому большинству, увы, принадлежал – не терпится поскорей проскочить в рай.
Ко мне он приехал не ради дегустации меда – привез рукопись своего нового романа "Остров Ионы". Вернее, метаромана, как обозначил автор жанр своего сочинения. С порога объявил, что это его последняя вещь, все, больше писать не будет. Мог бы и не говорить: в самом тексте этого объемистого сочинения, чуть ли не на первых страницах, прямо сказано, что отныне писатель А. Ким, который является здесь одним из главных персонажей, не желает "заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей".
Ах, как хорошо понимал я Анатолия Андреевича! Понимал его состояние, его намерение, а вот с самим романом дело обстояло хуже: тут я понимал далеко не все. Но как ни странно, это не мешало. Или почти не мешало. Вспоминалось лермонтовское: "Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно".
Успеха роман не имел – ни читательского, ни у критики. Многие его попросту не смогли осилить. И как порадовал меня Павел Басинский, не побоявшийся заявить на страницах "Литературной газеты", что "остров Ионы" – "отчаянная попытка написать не просто большой и сложный для прочтения роман. Это попытка написания великого романа. То есть такого романа, который может стоять на полке рядом с "Улиссом" и "Волшебной горой", рядом с "Шумом и яростью" и "Чевенгуром" – великими романами ХХ века". И прибавил, трезвый человек: "В нынешнем контексте такая попытка – настоящее безумие, все равно что выйти в открытый космос без скафандра".
Я читал это и вспоминал, как мы уезжали с Кимом в Америку, его провожала жена-кореянка и просила меня: "Пожалуйста, присматривайте за ним. Он такой непрактичный".
Кажется, это были первые слова, которые я услышал от нее, хотя до этого мы с Аллой провели у них дома целый вечер. Там кимовская жена молчала – тихая, худенькая, болезненная на вид женщина. Лишь на стол подавала, мы пробовали и ахали. Наибольший фурор произвело блюдо, отдаленно напоминающее грибы, только нежней и ароматней. Оказалось, это папоротник, обыкновенный папоротник, что растет в наших подмосковных лесах. Автор "Отца-леса", довольно посмеиваясь, объяснил нам, что не существует такой полянки, на которой не отыскалось бы чего-нибудь съестного. Надо только выйти на поляну из леса…
Дочерей его я тогда не видел, но в Америке их присутствие ощущал постоянно. Их папа все время покупал им что-то и с такой радостью покупал, с такой улыбкой предвкушения уже их радости… И вот теперь на вопрос, как они, отмалчивался. Однако вопрос неосторожным – или неделикатным? – хозяином был задан, и гость честно ответил на него. Ответил, что не поддерживает с ними никакой связи. Вернее, они с ним не поддерживают – не могут простить, что ушел от их матери к другой женщине. Он говорил это, прямо глядя мне в лицо, и я видел в его азиатских глазах хорошо знакомую мне тоску и отчаяние, разве что были они посильнее, чем прежде.
Впервые я заметил их, когда он привел меня к себе в комнату у метро "Аэропорт" – то был его рабочий кабинет. Старинные, изрядно обветшавшие, с потертой обивкой кресла, пыль на книгах, отошедшие обои в углу, давно не мытое окно – ощущалось, словом, отсутствие в доме женщины, хотя у двери стояли красные дамские тапочки, которые хозяин пытался во что бы то ни стало напялить на меня, но я предпочел передвигаться по паркету, пусть даже и не совсем чистому, в носках.
Ким достал из поцарапанного холодильника чешскую можжевеловую водку – большая редкость тогда, – протер рюмочки, аккуратненько разлил, но пили мы чисто символически: я чувствовал, что хозяин равнодушен к спиртному, и стойко равнялся на него. Да оно и не требовалось ему, спиртное: и без того был столь откровенен со случайным, что ни говори, гостем, что я даже малость подрастерялся. О своем человеческом несовершенстве говорил. О безуспешных поисках духовного контакта. То был июнь 84-го года – автограф на подаренной им в тот день книге – "Руслану Кирееву – в час первого разговора" – зафиксировал это, но и спустя почти полтора десятилетия, осенью 98-го (а это уже зафиксировал мой дневник), были и та же тоска в глазах, и те же примерно разговоры. Вот разве что квартира другая: большая, у метро "Краснопресненская", рядом с ЦДЛ, откуда, собственно, он и привел меня.
Квартиру эту он купил, вернувшись из Южной Кореи, где несколько лет преподавал в университете, а ассистировала ему новая жена Наташа. От прежней, что жаловалась на его непрактичность, ушел.
Наташа, уверял Ким, заманивая к себе, вернется не раньше десяти, а до тех пор мы, дескать, славно посидим под "хорошую водочку" и собственноручно замаринованные им грибочки. Наташа, однако, оказалась дома и встретила нежданного гостя безо всякого энтузиазма. Меня засадили в кимовский кабинет, который сразу напомнил мне ту холостяцкую комнату с дамскими тапочками. Старые журналы на полу, стопы книг, среди которых и его собственные. Я проторчал тут в полном одиночестве минут, наверное, сорок, пока супруги довольно громко выясняли в кухне отношения. Денежные. Тогда во многих писательских семьях выясняли их. А впрочем, уже и не в столь многих: какие-то семьи развалились, рухнули вместе с шальными тиражами и соответствующими гонорарами, где-то основным добытчиком стала жена. Наташа, раньше писавшая стихи (я познакомился с нею еще до их отъезда в Корею), занялась коммерцией.
На будущий год Киму исполнялось шестьдесят. Понуро молчал он над своими грибками и лишь раз ожил – когда я признался, что с недавних пор стал замечать за собой некоторую странность: обрываю, быть может, бессознательно, связи с людьми. "Вот-вот! И я тоже. Ты, – проговорил он, – первый, с кем я сижу за последние несколько месяцев". Потом проводил меня под дождем до метро, до самого турникета, подавленный, растерянный, живущий, по собственным его словам, одним днем.
В метро я сообразил, что, говоря о нескольких последних месяцах, он, по-видимому, вел отсчет со дня рождения своего отца. Ему исполнилось восемьдесят пять, но это по русскому календарю, а по корейскому – восемьдесят шесть: там возраст человека исчисляют с момента зачатия. Не знаю уж почему на это семейное торжество Толя пригласил нас с женой, но мы пошли, не без труда разыскав на окраине Москвы корейский ресторанчик. Виновник торжества оказался довольно еще крепким стариком, пел и танцевал… Танцевал! В основном с моей Аллой, которая была совершенно очарована им. По-русски, правда, говорил плохо, да и слышал неважно, поэтому заботливый сын кричал ему наши щедрые комплименты на ухо. Щедрые и искренние. Вкусная корейская водка изрядно уступала нашей в крепости, но пилась легко, и было ее много. А вот внучек, Толиных дочерей, не было.
Ким держался отлично. Несмотря на первобытную тоску в глазах, он, без сомнения, унаследовал отцовскую жизнестойкость. А может быть, и практичность – ту самую, которую странным образом не заметила его первая жена. А вот я заметил – особенно в Америке. Мы провели с ним там месяц бок о бок, ночевали когда в университетском общежитии, когда в мотелях, на широких супружеских кроватях, а однажды – в доме богатого американца. Вот тут уж тоска в глазах моего спутника стала мало-помалу угасать, а вместо нее разгорались любопытство и азарт. Дом миллионера стоял на отшибе, никаких коммуникаций к нему не подводилось, но работали – совершенно автономно – и водопровод, и канализация, а "непрактичный" Ким как раз возводил в сотне километров от Москвы, в глуши, прямо если выйти на поляну из леса, свое собственное жилище. Коммуникаций там, естественно, тоже не было, вот и принялся досконально изучать американский опыт. При этом он совершенно не знал английского, а хозяин, само собой, русского, но, истинные мужчины, они прекрасно понимали друг друга.
Ким тоже делился опытом, но уже не с американцем, а со мной, на тех самых супружеских ложах в мотелях.
Опыт, правда, был иного толка: о французском философе Тейяре де Шардене говорил, чей "Феномен человека" перевернул его представление о мире. Мысль о том, что ни одна человеческая душа не погибает, а воспаряет вверх и находит вечное пристанище не в мифическом раю, а в реальной, физически существующей ноосфере, с которой мы пребываем в постоянном контакте, – мысль эта одушевляла и вдохновляла его. Впервые она прозвучала в повести "Луковое поле", а потом варьировалась на разные лады едва ли не во всех его вещах, вплоть до "Острова Ионы".
Там же, в Америке, он поведал мне, как в Сеуле, во время его первой поездки туда, к нему подошла на улице незнакомая женщина и сказала, что они с ним встречались. Где? Ну как где, в прошлой жизни, не помните? Вы еще, говорила загадочная женщина, нарисовали дракона, которого подарили мне, теперь это изображение там-то и там-то. Потом она еще несколько раз ловила его на улице, а раз позвонила в четыре утра и попросила выйти, чтобы сообщить нечто важное. Но он не отважился, сдрейфил – это его собственное словечко. "То ведь был мой сюжет, но я сдрейфил, не принял его".