Я молился на эту тщедушную рыженькую женщину, столь беспечную на вид, столь разбитную и легкомысленную. Но это на вид. И покрикивала на своих старушек, и подразнивала их, но она же, если надо, и еду принесет, и судно подаст, и поможет разобраться с лекарством – его в маленьких белых кулечках выдавали утром на весь день. Молился. Уходя поздно вечером домой, на нее, по сути дела, оставлял бабушку.
Потом ударил второй инфаркт, и ее перевели в реанимационное отделение. Я провел там ночь, которая стала ее последнею ночью. Утром на смену мне пришла Тамара. Но я не спешил уйти. Подчеркнуто буднично обсуждал с тетушкой какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и я, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать.
Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Это молодцеватое "пока" она от меня переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока. Но сейчас губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое, с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими.
Ни слезинки. Сухими.
Я вышел, и ничто не укололо меня, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли еще?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – я не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег. То был миг, когда умерла она, но я еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, на самом-самом краешке бездны.
И вдруг без стука вошла соседка, у которой был дома телефон – для Евпатории большая редкость в то время. Без стука! Я все понял и тотчас – такое, во всяком случае, у меня ощущение – оказался там, откуда вышел утром. Но тогда здесь не было белой ширмы – она первой бросилась мне в глаза. Ширмой отгородили бабушку от соседки по реанимационному отделению.
Торопливо целовал я еще теплое лицо – торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло. Потом вернулся в бабушкину квартиру, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый гардероб, и "Неизвестная" Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков коврик, – тот самый, что лежит под моим принтером. Все было мертво, все равнодушно и бесстыдно как-то обнажилось. Никаких заповедных уголков, никаких тайн. Просто жила тут старая женщина – вот очки ее, вот календарь, от которого она отрывала каждый вечер листок и читала вслух, на сколько прибавил или убавил день, – а теперь ее нет. Где она? Да, где? Вечный вопрос, я столько раз слышал его, горестно-безнадежный, а сейчас сам задавал, но ответа, разумеется, не было. Тайна жизни превратилась в тайну смерти.
Целую книгу написал я, пытаясь разгадать ее, но, кажется, тщетно. Это книга о писателях, великих писателях – и соответственно называется: "Семь великих смертей". Но я думаю сейчас о восьмой смерти, случившейся за несколько лет до книги, – смерти отнюдь не писательской, но тоже великой. Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям женщина, не верующая, хотя и носила крестик, который, почуяв близость конца, надела на меня, панически боящаяся всю жизнь врачей, особенно зубных, она умерла спокойно и тихо, как мудрец.
Именно это слово – мудрец – впоследствии не раз приходило мне в голову, но применительно к другому человеку. Он расставался с жизнью долго и трудно, однако до последнего своего часа продолжал писать, а я волею судьбы эти предсмертные тексты готовил к печати.
Крупным планом. Сергей ЗАЛЫГИН
Первым был роман "Свобода выбора". Работая над ним, я обратил внимание, что главный герой, старый, ровесник автора, писатель Нелепин, пространно рассуждающий обо всем на свете (как опять-таки и автор), совершенно не задумывается о смерти. О близкой, чего уж там, смерти. "Я тоже не думаю о ней", – тотчас, с каким-то даже задором и вызовом, ответил Сергей Павлович, глядя на меня своими выцветшими, но в чем-то неуловимо детскими глазами.
Это был январь 96-го года, я только что после настойчивых просьб Залыгина пришел в "Новый мир" его замом, и через две недели он вручил мне рукопись своего нового – и последнего, как оказалось – романа. Потом уже силенок на большую вещь не хватало – маленькие повести писал, рассказы, статьи. Что, впрочем, для такого возраста почти подвиг: он ведь – подумать только! – был ровесником Камю. Лишь на месяц младше его… А Камю в моем представлении жил бог весть когда. И – что впечатляло еще больше – уже почти полвека как не жил.
Роман показался мне слабым: рыхл, многословен, местами пафосен, местами – опять употреблю это слово – по-детски наивен. Но мог ли сказать это 82-летнему старику, уже раз перенесшему инфаркт? (Второй ударит через пять месяцев.) Не мог… Стал искать пути спасения, набросал план полной переделки. Сергей Павлович внимательно изучил его своим единственным зрячим глазом, поблагодарил, похвалил – отдал, словом, должное и дрожащей сильнее обычного маленькой, покрытой старческой пигментацией рукой подвинул мне мои листки. Да, отдал должное, но это, сказал, будет уже не его вещь, а моя. Я принялся горячо возражать, он слушал со слегка приоткрытым ртом (и снова: как у ребенка), слушал с некоторым удивлением и, почудилось мне, растерянностью. Я смолк, уж точно с растерянностью, которую старался не выказать, забрал свой план и вышел из кабинета.
За обедом он подавленно молчал, а вечером, когда рабочий день закончился и мы устроили, не помню уж по какому случаю, маленькое застолье, притащился в нашу комнату (именно притащился: ноги едва держали сухонькое тельце), выпил с нами чайку и даже винца. Я расценил это как знак, что он не обижается на меня, по сути дела, отвергшего его детище. Но ведь последнее слово – печатать или не печатать – было все-таки за ним, главным редактором.
Залыгин не пожелал, однако, воспользоваться своим правом. Он хотел, чтобы последнее слово сказал я. На другой день он приехал в редакцию раньше обычного и сразу же возобновил разговор о романе. Не отдать ли его, спросил, в другой журнал? И опять смотрел на меня, моргая глазками, и опять дрожала рука, трогающая папку с рукописью. То тянулась к ней, то отдергивалась. То тянулась, то отдергивалась… Когда вчера я клал ее на стол, она была аккуратно и крепко завязана, сейчас же тесемки беспомощно поникли… Сергей Павлович не сказал, как провел ночь, но по его виду и так все было ясно.
Передо мной сидел человек, написавший "На Иртыше", – эта небольшая повесть всколыхнула всю страну, а я, второкурсник Литинститута, делал доклад о ней… Человек, написавший книгу о Чехове, тоже небольшую, и пусть она не стала событием для страны, но для меня – и я отлично помнил это – стала. Передо мной сидел классик, главный редактор, мой непосредственный начальник, но – прежде всего – передо мной в данную минуту сидел автор, и я понял, что решение должен принимать я.
Молча подвинул я к себе папку, завязал тесемки – так же, как накануне, аккуратно и крепко, даже, может быть, еще крепче, – и сказал, что сегодня же начинаю редактировать роман. К шестому номеру, надеюсь, успеем.
Успели. Именно шестой номер, который, только что пришедший из типографии, сигнальный экземпляр, я и привез ему в больницу, где он лежал с инфарктом. Но он даже не раскрыл его. Тогда я решил, это от слабости, но после понял: опубликованная вещь переставала интересовать его ("мои книги как бы отчуждаются от меня"), на смену приходил новый замысел. Еще в больнице, едва пальцы смогли удерживать ручку, стал писать повесть о медсестре Ирунчике; так – "Ирунчик" – повесть эта и называется.
И все-таки в тот мой визит к нему с июньским номером журнала он был действительно плох, мы в редакции со страхом ждали худшего. Я смотрел на этого немощного старика, плоско прикрытого одеялом, словно под этим казенным одеялом и тела-то не было, – и вспоминал, как в ноябре 83-го лихо танцевал он в придорожном ресторанчике Закарпатья.
Поездку организовала "Литературная газета", мы пробирались на автобусе из Львова в Ужгород сквозь начавшийся вдруг, непривычный для этого времени года снегопад и остановились на обед. Была изумительная горилка с перчиком, Сергей Павлович со смаком выпил рюмочку (не больше; он говорил, что ни разу в жизни не бывал пьяным) и, едва заиграла музыка, пошел танцевать. Естественно, с дамой. Дама была немного выше его, но семидесятилетнего кавалера это не смущало. Он вел ее уверенно и быстро и, в отличие от нее, даже не сбил себе дыхания.
И еще одна поездка вспомнилась мне, теперь уже в Новгород, тремя годами позже – он только-только принял "Новый мир". Но поехали не от "Нового мира", а от Союза писателей. Возглавлял нашу небольшую делегацию Сергей Павлович. Он и по возрасту был тут старше всех. Но, кажется, и всех выносливей. Сразу после ночного поезда, едва устроились в гостинице, начались встречи, официальные и неофициальные, и всюду он был активен, во все вникал, говорил своим тихим голосом вещи точные и дельные. Уже поздно вечером нас затащил к себе Борис Романов, местный писательский начальник, мы просидели у него до полуночи, но когда Романов предложил Сергею Павловичу подборосить его до гостиницы на машине, тот решительно отказался. Со всеми пошел, а путь был неблизкий. Но разве мог он упустить эту ночную прогулку! Разве мог не послушать, о чем говорили и спорили его коллеги!
Этот интерес ко всему, эта жадность к жизни сохранилась в нем до конца. Помню, с какой завистью произнес он, услышав, что я лечу в Пакистан: "А я там не был…" С завистью и детской опять-таки растерянностью… Везде-то был, а там не был. И вдруг, боялся подсознательно, не побывает уже.
Не побывал. Нигде больше не побывал – куда только делась та самая выносливость, которая поразила меня в нашем новгородском турне. Все мы налегке ехали, он же пер большой и притом тяжелый, явно не одежда была там, чемодан. Да, не одежда, но что же в таком случае?
Оказалось, шампанское, три бутылки шампанского, которые он выставил, зазвав как-то вечером всех нас в свой гостиничный люкс. В честь чего? В честь дня рождения, но не его, а одного из членов делегации, женщины. Помню, как удивилась, как растерялась, как заалела эта скромная сотрудница Союза писателей, – ни словом ведь не обмолвилась о своей грядущей дате. Но Залыгин знал. Залыгин предусмотрел. Залыгин позаботился.
А еще мы были свидетелями его предусмотрительности и заботы, когда, уже на обратном пути, оказались ночью на станции Бологое. Сидим в ожидании московского поезда, усталые, полусонные, он оглядывает нас живыми, хитрыми, без каких бы то ни было следов утомления глазками и вдруг достает две большие плитки шоколада. Передает рядом сидящему, чтобы тот разделил на всех, человек этот механически делит и протягивает каждому по кусочку. Кроме Залыгина… То ли так и не очнулся окончательно от дремоты, то ли решил, что зачем же угощать угостившего. Мы взбодрились, мы с удовольствием посасываем залыгинский деликатес, а он молча посматривает на нас, только глазки сделались еще живее и хитрее, озорнее – так забавляла его наша эгоистичная невнимательность. Наконец спохватились, принялись делиться наперебой.
Но ладно шоколадки, это так, эпизод; больше всего любил угощать рассказами: их у него за долгую жизнь накопилось несметное количество. Некоторые из них я слышал по два, а то и по три раза. Именно от Сергея Павловича узнал я, чем, оказывается, занимался Горбачев в тот самый день и даже в те самые часы, когда в Беловежской пуще Ельцин, Кравчук и Шушкевич договаривались тайком о демонтаже Советского Союза. То есть вытаскивали из-под него, Горбачева, страну, президентом коей он являлся.
Сам же президент Горбачев уговаривал в это время писателя Залыгина срочно лететь в Вермонт к Солженицыну, дабы вручить тому ко дню рождения обнаруженный в недрах КГБ солженицынский, еще военных времен, дневник. Залыгин отказывался, потом разговор перешел на другое, затянулся на полтора часа, что при красноречии первого и последнего советского президента немудрено, а когда беседа закончилась – закончилось, как выяснилось довольно скоро, и самое президентство.
Приезжать в редакцию становилось Сергею Павловичу все тяжелее, но тяга к общению не угасала. Спасал телефон. Он звонил мне практически ежедневно, по вечерам или в выходные, и говорил подолгу – именно говорил, я в основном слушал. Вот только спрашивал, почти крича в трубку (слух его все больше сдавал), о самочувствии, он отмахивался – ничего, дескать, а в дневнике записывал: "Старость нечистоплотна: старикам трудно управиться и с ванной, и собственным желудком. Старость очень часто глуховата, а то и глуха. Старость – это иждивенчество. Поэтому я на стороне тех, кто утверждает: человек в старости должен иметь право решить, жить ему еще или умереть. Смерть – дело житейское, а для старости – необходимое".
Стало быть, теперь думал о смерти.
Складывая из разрозненных записей его посмертную публикацию, я закончил ее приведенным выше рассуждением. С тех пор прошло несколько лет, но я набрал сейчас эти залыгинские слова по памяти – так часто повторяю их про себя. Все более актуальными для меня становятся они. (Конечно, потом сверил цитату с журналом – всего две незначительных ошибочки.)
19 февраля 1998 года, незадолго до этого назначенный Залыгиным исполняющим обязанности главного редактора, я подписал приказ о его увольнении. По собственному желанию. А спустя два года – два года и два месяца – в апреле 2000-го, тоже девятнадцатого как раз числа, на работу мне позвонила в начале четвертого его жена Любовь Сергеевна и произнесла всего три слова: "Сергей Павлович умер".
И тотчас запиликали короткие гудки.
Год двадцать девятый. 1986
Мне кажется, будет справедливо, если этот год войдет в мою хронику как год Дон Кихота. Причины тому имеются, и их немало.
Начнем с того, что время было особое, "глуповато-восторженное", как определил его один человек, в свое время пять лет проработавший в Праге. Он уехал оттуда за три года до начала всколыхнувшей весь мир пражской весны, но близость ее уже чувствовалась, и он этим предвесенним воздухом надышался всласть. Или, по мнению некоторых, отравился: через три года после возвращения на родину пражского человека исключили за вольнодумство из партии.
Атмосфера глуповатой восторженности царит и в романе Сервантеса. Таковой, во всяком случае, ощущали ее первые читатели. У них новоявленный рыцарь из Ламанчи вызывал лишь гомерический смех и ничего кроме. Видя на улице хохочущего человека с книгой в руках, люди говорили, что этот тип либо сошел с ума, либо читает "Дон Кихота". И хотя семнадцатый век (а уже начался семнадцатый) нельзя назвать детством человечества, – отрочеством, концом отрочества считать эти годы еще можно. Поэтому удивительно ли, что даже такой проницательный современник Сервантеса, как автор в свое время популярной "Истории жизни пройдохи по имени дон Паблос" Франсиско де Кеведо, воспринял книгу собрата по перу как пародию? Незатейливую, лихую, безудержно веселую пародию на рыцарские романы.
В какой-то – или даже в значительной мере – донкихотом был и пражский человек. Я употребляю ставшим нарицательное имя в том смысле, какой придавал ему Достоевский, считавший, что "из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот". Это из письма, написанного в самый разгар работы над "Идиотом" племяннице Ивановой. Той самой Софье Александровне Ивановой, которой посвящена журнальная редакция "Идиота".
Разумеется, донкихотом был и Горбачев, но с изрядной примесью Санчо Пансы, что, собственно, и сгубило его. А вот чистым, без примесей, донкихотом являлся, без сомнения, Сахаров, который как раз в 1986 году был возвращен Горбачевым из горьковской ссылки.
Спустя пять лет я побывал в том самом доме на окраине Горького, к тому времени вновь ставшего Нижним Новгородом, где однажды зазвонил телефон, за день до того поставленный в квартире опального академика, и раздался молодой голос генсека. Обычная, на первом этаже квартира с низкими потолками, стандартной планировкой, тесной кухонькой, где еще стоял (и, наверное, стоит сейчас) холодильник, которым подверженный простудам и панически боявшийся их Андрей Дмитриевич пользовался, надо полагать, с большой осторожностью… В просторном подъезде на обшарпанной стене – длинные деформированные секции почтовых ящиков; у сахаровского, с цифрой "3", отошла дверца: замка не было. Как раз здесь, пояснили соседи, сидел милиционер. От них же я узнал, что вокруг недавно организованного музея (всего два года минуло, как умер Андрей Дмитриевич) разворачивается административная битва за место директора. Ну как не вспомнить тут Сервантеса, а еще лучше – его соотечественника и тезку Мигеля де Унамуно, тем более что как раз в 86-м исполнилось пятьдесят лет, как он умер. Умер как Сахаров – внезапно остановилось сердце. Да и жил как Сахаров, сражаясь с тоталитарным режимом.
Именно писатель Унамуно громогласно объявил крестовый поход "за освобождение Гроба Дон Кихота из-под власти бакалавров, священников, цирюльников, герцогов и каноников". В нашем случае это длинное и страстное перечисление можно заменить одним скучным, но емким словом "чиновники". Они-то и затеяли возню вокруг сахаровского музея.
С чиновниками сражается, неистово и, разумеется, бесполезно, и герой романа, который я писал все в том же 86-м. "Гады!" – бросает им в лицо, а когда его ехидно спрашивают, кто же он сам, отвечает, не задумываясь: "Я – благородный человек", что являлось чистой правдой.
Был этот благородный человек весьма неказист собой и происхождения туманного. "Утверждают, – с этого слова начинается роман, – будто настоящей своей фамилии Мармышкин не знал. В одном якобы был убежден и убежден твердо: не могло быть такой фамилии. Ее выдумали в насмешку над ним, бессловесным зверенышем, найденным на скамейке с початком незрелой кукурузы в грязных и жадных кулачках. Как в материнскую руку, вцепился в него и никак, рассказывают, не разжимал пальцев".
Рассказывают… Якобы… Утверждают… Это, конечно, лексика не правдивого или претендующего на правдивость повествования, это лексика легенды, которую автор старательно воспроизводит. Старательно и несколько отстраненно. А уж ваше дело, читатель, верить или не верить.
Не стану скрывать, что я позаимствовал этот прием у Сервантеса. "Иные утверждают, – говорит великий испанец о своем герое, – что он носил фамилию Кихида, иные – Кесада. В сем случае авторы, писавшие о нем, расходятся".
Авторы, писавшие о нем… Это не случайный пассаж и не стилистическая виньетка. Буквально через три страницы Сервантес вновь упоминает безымянных авторов "правдивой этой истории", потом мимоходом говорит о летописях Ламанчи и ламанчских писателях, которые не могли, дескать, быть "настолько нелюбознательными, что не сохранили у себя в архивах или же в письменных столах какихлибо рукописей, к славному нашему рыцарю относящихся". И уже в следующей главе одна из таких рукописей попадает волею случая к нынешнему биографу Дон Кихота, то бишь Сервантесу.