"Его история, – рассуждает тот с пресерьезным видом, – не может быть весьма древней". В другом месте он столь же невозмутимо – вот оно, сервантесовское лукавство! – высказывает сомнение в ее правдивости. То есть на наших глазах воссоздается легенда. Не рыцарский роман, пародийно разрушаемый в процессе написания, как считал Бахтин, а именно легенда.
И еще одно сходство обнаружил я, перечитывая свой опус, который хоть и получил премию журнала "Октябрь", где был напечатан, но успеха не имел – ни читательского, ни у критики. На страницах "Застрявшего" (так называется роман) разгуливают два приятеля, один худой и бледный, "весь какой-то парящий", другой – маленький и толстенький. Все это, конечно, не случайные совпадения, я находился в то время под сильнейшим влиянием "Дон Кихота", да и поныне считаю его величайшей из когда-либо написанных книг.
Не я первый. "…если б кончилась земля и спросили бы там, где-нибудь, людей: что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили? – то человек бы мог молча подать Дон Кихота".
Эти слова написаны Достоевским в 1876 году, через восемь лет после публикации "Идиота", где, казалось бы, тема Дон Кихота исчерпана полностью. Ан нет! Такое исчерпать невозможно.
Я понял это не сразу. Не сразу осознал, что за книга передо мной, но опять же – не я первый. По признанию Гейне, он, начиная с детства, каждые пять лет перечитывал "Дон Кихота" и лишь в зрелые года разглядел в романе то, чего не видел, полагает он, сам Сервантес. "Перо гения, – бесстрашно сформулировал немецкий поэт, – всегда больше самого гения".
Возможно ли такое? Не попираются ли тут некие естественные законы?
Не попираются. Я убедился в этом, когда оказался в Толедо. В том самом Толедо, на одной из улиц которого Сервантес якобы обнаружил у торговца шелком рукопись арабского историка Сида Ахмеда Бенинхали. "История Дон Кихота Ламанчского" называлась она.
До 1561 года Толедо был столицей Испании. В 1986 году, когда наша писательская группа отправилась на Пиренеи, – вот она, главная причина, сделавшая для меня этот год годом Дон Кихота, – в 1986-м в Толедо обитало всего шестьдесят тысяч жителей. Небольшой городишко, целомудренно лелеющий свой средневековый облик. Когда глядишь на него с высоты смотровой площадки, то он, ярко освещенный солнцем, кажется игрушечным. Игрушечным и безмолвным, лишь далеко внизу шумит, пенясь, река Тахо, главная река Пиренейского полуострова. Где-то здесь, на каменном берегу, некогда возвышался монастырь святых мучеников Серванда и Германа. "Сан Сервантес" именовали в народе эту древнюю обитель. От нее, полагали современники, и ведет свое происхождение фамилия творца "Дон Кихота".
На крутых склонах вокруг смотровой площадки цвели маки. Такие же яркие пятнышки усыпали город – будто кто-то швырнул вниз охапку цветов.
То были флаги и воздушные шарики. Три дня назад отмечался праздник города – над мостовыми еще полоскались, натянутые между домов, голубые и белые тенты, на дверях и окнах зеленел вереск.
Цепочкой пробираемся мы во главе с Юрием Черниченко, тоже отчасти донкихотом, по узким улочкам. Раскинув руки, упираюсь с обеих сторон в прохладные стены. В лавочки заглядываю. Не в такой ли и пылилась между тюками шелка мифическая арабская рукопись?
Испокон веков славился Толедо оружейных дел мастерами. Испокон веков ковали здесь самые крепкие мечи, изготовляли самые длинные алебарды и закаливали в незатухающих горнах самые быстрые кинжалы. В безобидный сувенирный промысел выродилась грозная некогда индустрия.
Я в качестве сувенира покупаю герб Толедо. Братья-писатели смотрят на меня с тайной усмешкой. Нашел на что тратить скудные валютные гроши! Но герб и сейчас висит у меня в комнате, хотя жена считает эту яркую поделку – скрещенные, из дешевого металла, кинжалы на бордовом фоне – безвкусной. Наверное, она права. Мне, как вороне, нравится все блестящее. Одно оправдание: Дон Кихот тоже был падок на подобные вещицы. А иначе разве разглядел бы в медном тазике для бритья золотой шлем Мамбрина, а в стеклянных четках – "драгоценный восточный жемчуг"?
Сердцем бывшей столицы является собор – главный католический собор Испании. Ему более пятисот лет, готический шпиль прокалывает небо, но все-таки самое большое потрясение испытываешь, когда входишь внутрь. Какой ошеломляющий простор: робкие голоса наши и робкие шаги тонут в прохладном сумраке, не отражаясь эхом! Какая захватывающая дух высота! Изумленно озираешься, не веря собственным глазам. Как маленький, будто вылепленный на макете городок (именно таким виделся он со смотровой площадки) сумел вместить этакую махину?
Так же и "Дон Кихот". Тысяча печатных страниц, два тома, можно сунуть в школьный портфель, и еще останется местечко, а идея, которая живет и дышит на этих страницах, по сути беспредельна. Я пытался было поделиться своими впечатлениями с Юрием Дмитриевичем Черниченко, с которым мы на другой день бродили по Мадриду, но он мои литературоведческие изыскания прервал, заговорив о картошке. Об обыкновенной картошке, на примере которой будущий основатель Крестьянской партии ярко, темпераментно и очень убедительно, даже для меня, человека от сельского хозяйства далекого, показал всю несуразность, всю абсурдность, всю гибельность плановой системы хозяйствования.
О картошке он знал все. Как выращивать, как собирать, как сохранять. Будучи в Америке, не на небоскребы глазел, а под ноги, на землю – на дающую сказочные урожаи землю фермерских плантаций. Вот так, рассказывал, у них, а так у нас, и из этого сравнения, столь, казалось бы, далекого от политики, следовало: жить так, как живут у нас, нельзя больше. Рухнет все к чертовой матери.
Оно и рухнуло. Через пять, аккурат, лет. Но особой радости по этому поводу ни у Черниченко, ни у меня не было, особенно относительно Крыма: будучи, как выяснилось, земляками, мы оба теперь печалились, что наша малая родина стала заграницей. Вынашивали даже план создания крымского землячества.
Но это уже не в Испании. В Испании, повторяю, говорили о сельском хозяйстве. Вернее, говорил он, а я слушал, хотя кое-какой сельскохозяйственный опыт был и у меня. Во втором или третьем классе учился, когда нам с бабушкой выделили клочок земли на берегу Салгира. Помню, как мы вскапывали его – лопата была выше меня, помню, как выдергивали сорняки и как окучивали взошедшие дружно кустики, а вот как снимали урожай – что-то не припоминается. Наверное, его сняли другие – огородики-то никем не охранялись, а отведенное под них место за Салгиром считалось тогда глухоманью. Сейчас там едва ли не центр города.
Снимал я урожай годом позже, когда недолгое время жил с матерью и отчимом в Саках. Снимал именно на картофельной плантации, что с одной стороны прилегала к нашим двухэтажкам, на строительстве которых и работал отчим, а с другой – к соленому, простиравшемуся до самого моря, разделенному дамбами лиману. Между длинными ровными картофельными рядами рос укроп. Никто не сеял его здесь, во всяком случае, сейчас, он рос сам по себе, оставшись, по-видимому, с довоенных еще времен.
И вот в голову мне пришла дерзкая по тем временам мысль: продавать этот бесхозный укроп на рынке. Мать скептически пожала плечами, но возражать не стала.
Рвал накануне вечером, вязал пучки, а на другой день рано утром (учился во вторую смену) – уже на рынке. Но как живописно ни укладывал в алюминиевую миску душистые пучочки, как ни окроплял их водицей, как ни попискивал беспечным и вроде бы даже шутливым голоском: "Укропчик! Кому укропчик?" – все бесполезно. Кое-кто, конечно, покупал, но не за сорок тогдашних копеек, которые я скромно запрашивал (другие по полтиннику продавали), а за тридцать, двадцать пять, а то и за двугривенный. Причем не торговались, сквалыги! Бросят на цементный прилавок звенящие монеты, выберут без зазрения совести пучок попышнее и – айда дальше.
Но кое-кто и вовсе ничего не бросал. Ни копеечки. Брал, сколько надо, – и два и три, и четыре пучка – и, даже спасибо не сказав, переходил к следующему продавцу. Это были не рэкетиры – тогда, по-моему, и слова-то такого не существовало, это была официальная рыночная власть в лице двух теток, рыжей и черной. Вместе, правда, никогда не ходили – то одна, то другая. Никто из многочисленного торгующего люда, среди которого я был самым младшим, и пикнуть не смел, лишь улыбались благодарно: спасибочко, что взяли, не побрезговали. То была почти узаконенная подать, оброк, и я не случайно вспоминаю об этом в формате, так сказать, года, который живет в моей памяти как год Дон Кихота.
В Кордове с античных еще времен, со времен, когда здесь хозяйничали римляне, сохранился мост, который так и называется: Римский. Массивный, из серого камня, а посередине – часовенка, свечи горят, и каждый, кто идет (или едет) мимо – толстая ли улыбающаяся монашенка в белом или кабальеро на мотоцикле – осеняет себя крестным знамением.
Проезжал – наверняка проезжал! – по Римскому мосту и Сервантес. Провиантский комиссар, он реквизировал у крестьян – именем короля! – все, что удавалось обнаружить. Последний бочонок оливкового масла. (Сакский рынок в этом отношении был гуманнее: всего не забирали.) Последний окорок. Последнее зерно – до весны припрятанное, семенное. "Голод иной раз толкает сочинителей на такие вещи, которые не во всякой книге написаны".
Что подразумевал Сервантес? О чем не написал автор "Дон Кихота" и "Назидательных новелл", в одной из которых, в "Цыганочке", проскользнуло это горькое признание? Уж не о том ли, как разъезжал на муле с длинным посохом в руке, завидев который полуголодные крестьяне в панике разбегались по хибарам? Ибо не простой это был посох: аляповатая, с пооблезшей позолотой корона увенчивала сей символ власти. А издали… Издали, пожалуй, посох можно было принять за копье рыцаря. Последнего на свете странствующего рыцаря, что провозгласил своим девизом вступаться за обездоленных и беззащитных. Искоренять, искоренять, искоренять всякого рода неправду.
"Искоренять всякого рода неправду". Представляю, как жгли провиантского комиссара эти слова. Но кто мог прочесть их в его душе? Никто… Лишь впоследствии вырвались на волю, легли на лист грубой бумаги, скупо отмериваемой сухорукому узнику неграмотным тюремщиком.
За ошибки в отчетности угодил сюда провиантский комиссар. Ну какой, право, счетовод из поэта! Здесь, в севильской тюрьме, и был начат "Дон Кихот".
Тюрьму напомнило мне и здание, где экспонировалась "Герника", одна в огромном зале. Да и в музее тоже… Щелкает турникет, считая входящих, щелкает другой турникет, считая выходящих, – чтобы какой-нибудь злоумышленник не остался, спрятавшись, на ночь. Дежурят охранники. Пуленепробиваемое стекло отделяет полотно от зрителей. Тишина, толстый ковер заглушает шаги, и лишь ровно, монотонно гудят кондиционеры.
Герника – город на севере Испании, вернее, городок в пять тысяч жителей, и кто бы знал его ныне, если б не страшный реквием Пабло Пикассо? Я всматриваюсь в деформированные криком лица, всматриваюсь в раздираемую ужасом пасть лошади (разумеется, узнавая Росинанта), и вдруг слышу: "Чернобыль". Лишь одно это слово произнес стоящий рядом Черниченко, но произнес так, что я понял: между апрелем 1937 года, когда германская авиация разбомбила Гернику, и апрелем 86-го, когда взорвался Чернобыль, много общего. Именно там понял, в Испании, куда мы отправились в мае, когда подлинный масштаб катастрофы еще не был известен. Во всяком случае, мне. Юрий Дмитриевич оказался человеком более информированным. И не только насчет картошки… Хотя между картошкой и Чернобылем была, несомненно, связь, ибо то и другое, пусть и по-разному, доказывало: дальше жить так и впрямь нельзя, мы висим над пропастью.
Этот образ пропасти внезапно и очень зримо явил себя в Мадриде на Пласа де Эспанья. Гремел оркестр. На зеленых стриженых газонах сидели и лежали молодые люди. Старики – те пристроились на скамейках, многие стояли, и все, все без исключения, смотрели, задрав головы, на косо уходящий к карнизу многоэтажного здания металлический трос. Балансируя, по нему медленно восходили с шестами в руках, безо всякой страховки, два гимнаста. Такими крошечными казались они на фоне синего неба. Такими хрупкими. Один неосторожный шаг, и ты – в бездне.
Не они, не только они – ты.
А внизу, посреди площади, высилась каменная громада памятника. На высоком круглом постаменте сидел в кресле большелобый человек в жабо, задумчиво-спокойный, у ног же его застыли двое. Один, долговязый, на тощей кобыле, другой, толстенький, на осле. В левой руке долговязый сжимает копье, а правую простирает вверх, к небу.
Из головы по-прежнему не выходил Чернобыль, окруженный, оказывается, не только чудовищной, смертельно опасной радиацией, но и не менее чудовищной, не менее опасной ложью. На память пришли слова Достоевского "Ложь ложью спасается" – так названа одна из глав "Дневника писателя". В ней приводится эпизод, когда Дон Кихот, задумавшись, как же это доблестные рыцари умудрялись в одиночку уничтожать целые полчища, разрешает загадку следующим образом: "Люди эти были лишь наваждение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трем или четырем телам, и даже по десяти…"
В свое время я весь роман перерыл, но такого эпизода у Сервантеса не обнаружил. Его там нет. "Но ведь мог быть?" – ответил мне вопросом на вопрос пражский человек, с которым я имел честь познакомиться вскоре после Испании.
Крупным планом. Юрий Карякин
Собственно, Достоевский и познакомил нас. В журнале "Литературное обозрение" была напечатана большая рецензия Юрия Федоровича на мудреную книгу о Достоевском некоего профессора, доктора наук, от которой Карякин, ученой степени не имеющий, не оставил камня на камне. Но боже, как тонко, как изящно, как уморительно смешно сделал он это! Я хохотал, читая эту рецензию, как хохотали первые читатели "Дон Кихота"; сначала про себя читая, а потом вслух, жене. Не мог лишить ее – да и себя тоже – удовольствия.
Через некоторое время в Большом зале ЦДЛ состоялось совместное заседание двух творческих объединений: прозаиков и критиков (в последнее входили еще литературоведы), мне поручили сделать содоклад, и я в качестве образцовой назвал карякинскую работу. Вот как, говорил, надо разбирать произведение. Вот как надо критиковать – остро, очень даже остро, ибо что может быть острее и действенней смеха, но без хамства, без оскорблений, не переходя на личности.
В перерыве ко мне подошел Юрий Федорович. В тот вечер я увидел его впервые и практически ничего не знал о нем. Не знал о его пятилетней работе в журнале "Проблемы мира и социализма", редакция которого размещалась в Праге, то есть он еще не был для меня пражским человеком. Не знал, что в 1968 году он в том же зале, где только что выступал я, сделал доклад об Андрее Платонове, за что у него моментально отняли партийный билет, а в то время это было равнозначно получению билета волчьего. Не знал, что он вот уже два десятилетия занят капитальным трудом о Достоевском, который то ли издадут, то ли нет, и что, оторвавшись от своей Главной книги, пишет сейчас некую статью – вот уж ее-то, сознавал, не напечатают точно. Однако писал, и это, конечно же, было чистым донкихотством.
"Принес сначала в самую распрогрессивнейшую газету, – вспоминал позже Юрий Федорович. – Отказ. Отнес в самый распрогрессивнейший журнал. Отказ. С горя пошел в ЦДЛ".
Мы все тогда с горя ходили в ЦДЛ, одно из немногих публичных мест, где умели виртуозно обходить свирепствующий в стране антиалкогольный маразм. В знаменитом верхнем буфете, разрисованном шаржами на писателей, водку наливали в кофейные чашечки и даже для маскировки клали на блюдечко кусочек сахара.
Я не большой любитель кофе, но именно в 86-м, в пик антиалкогольного варварства, заделался страстным кофеманом. Было с чего. Из всех моих текстов, как, впрочем, и из текстов моих коллег, безжалостно вырубали всякое упоминание о спиртном. Но это ладно, при переиздании, надеялся, восстановлю, но ведь вырубали и виноградники, а их восстановить не так-то просто, особенно элитные сорта, которые стали выкорчевывать в дорогой моему сердцу Массандре. Тогда покончил с собой директор этой винодельческой Мекки – об этом страстно написал в "Огоньке" мой испанский спутник Юрий Черниченко.
Но возвращаюсь к другому Юрию – Карякину, который, помним мы, отправился в ЦДЛ запивать свое горе, не зная еще, что день этот станет для него судьбоносным. Дело в том, что по дороге он заглянул в "Знамя", оставил там, безо всякой надежды, свою многострадальную статью, и уже к вечеру статья была принята.
Статья называлась "Стоит ли наступать на грабли". Поводом для ее написания был роман Бориса Можаева "Мужики и бабы" и все, что вокруг романа творилось, – а творилось неладное, но Карякин пошел глубже и шире. Речь шла уже не о Можаеве, не только о Можаеве и его обидчиках, в числе которых был сын Жданова, когда-то травившего Ахматову и Зощенко (во многом именно благодаря карякинской статье и было впоследствии отменено печально знаменитое ждановское постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград"), – речь шла о режиме, который начинал агонизировать. Карякин первый поставил ему такой диагноз в подцензурной – тогда еще – печати, и потому удивительно ли, что, когда вышел сентябрьский, за 87-й год, номер "Знамени", проснулся, как принято говорить в таких случаях, знаменитым.
16 ноября статью обсуждали все в том же ЦДЛе. Зал был переполнен, стояли в дверях и в коридоре – сам автор с трудом пробился сквозь толпу. Среди нее я заметил, совсем уж в отдалении, двух или трех своих студентов. Но что они могли там услышать, бедняги! И тогда я набрался смелости пригласить Юрия Федоровича к себе на семинар. Юрий Федорович был нарасхват, Юрий Федорович был в цейтноте, но согласился прийти в институт, не раздумывая. И пришел в условленный день – без опоздания, к трем часам, и опять с трудом протиснулся в аудиторию, куда набились не только студенты с других семинаров, но и преподаватели. Хотя был конец семестра, самое напряженное, самое нервозное время, да и предновогодняя круговерть уже давала о себе знать.
Карякин говорил три с половиной часа. Стоя. Но, главное, говорил вещи, которые от него, ярого оппонента режима (если не сказать: ниспровергателя) ну никак не ожидали услышать. Должно же быть, говорил он, какое-то объяснение тому, что добрая треть человечества – или около того – выбрала социалистический путь развития. Чувствовалось, что он ищет такое объяснение, ищет с мучительным и бескомпромиссным напряжением и пока что, увы, не находит. А между тем, писал он в том фундаментальном труде о Достоевском, важно "не опоздать с решающим выбором".