Мы, когда она вышла, даже не сказав "до свидания", совещались минут двадцать. (Обычно хватает тридцати секунд.) Или даже не совещались, а яростно спорили. Я доказывал, что институт нужен ей и что она нужна институту, вы еще увидите, горячился я, какие замечательные вещи напишет эта девица, на что мне отвечали в сердцах, раздосадованные моим упрямством: "Ни черта ваша Дранишникова не напишет".
И оказались правы: Надя за семь лет пребывания в институте не написала ни строчки. Почему за семь? А потому что, выйдя замуж, дважды уходила в декретный отпуск. Рождение детей изменило ее (кажется, это единственные две вещи на земле – рождение и смерть, – которые способны в корне преобразить человека), она стала мягче и терпимей, но и сейчас способна была сказануть такое, что вызывало легкий шок. Так, она заявила на защите дипломной работы, куда вошли все та же "Нинка-балеринка" и еще два присланных на творческий конкурс рассказа, что больше писать не будет. "Почему?" – удивленно, даже несколько растерянно спросили ее. "А зачем?" – сказала она улыбаясь. На сей раз шляпки на ней, слава богу, не было, и все хорошо видели, какая это симпатичная, какая внутренне спокойная, какая счастливая – со своими двумя маленькими детьми и замечательным (это тоже видно было по ней) мужем. Счастливая. А счастливому человеку зачем еще писать что-то? Государственная комиссия под председательством мудрого Андрея Михайловича Туркова диплом приняла. С отличием.
Но все-таки не Дранишникова была самым талантливым человеком на том моем первом семинаре. Им был пишущий по-русски казах Закир Дакенов, тоже быший дворник. И даже написавший о московских дворниках большую повесть. Он вообще много чего написал за свою короткую жизнь, хотя диплома не защитил, не дошел до диплома, перестал ходить на занятия уже в конце второго курса. Но семинар посещал исправно и даже обсуждался.
В Москву он приехал из большого села Яксатово, что в Астраханской области. Приехал со стихами и прозой, и со стихами и прозой прошел конкурс, причем прошел блистательно, – мы даже слегка поспорили из-за него с мастером, который в том году набирал поэтический семинар. Закир достался мне. Тогда я был несказанно рад этому, а сейчас иногда думаю, что, быть может, он остался бы жив, окажись на поэзии.
В армии Закир служил во внутренних войсках – охранял заключенных, и на первом же курсе написал об этом повесть "Вышка". Жесткая, беспощадная вещь, прежде и думать было нечего, чтобы напечатать ее, но сейчас я без колебаний отнес ее в издательство "Московский рабочий", где она вскорости и вышла. Вторая повесть называлась "Среди одуванчиков" – автор обозначил ее жанр как поэму в прозе, и это действительно была поэма; ее принял "Современник". Олег Попцов опубликовал у себя в "Сельской молодежи" его рассказ. Словом, было от чего закружиться голове, но мой Закир сидел на семинаре грустным, выступал редко, зато если выступал, то дельно и точно. Голос, правда, по-детски ломкий, звучал печально. Не по себе было ему в Москве. Не по себе было в институте. Или вообще в жизни? Несколько раз я оставлял его после семинара в аудитории, закрывал плотно дверь и пытался завести разговор, но он лишь смотрел на меня своими черными азиатскими глазами, и такая тоска была в них, что я не решался продолжать расспросы.
Скоро он уехал в свою Астраханскую область, но время от времени от него приходили рукописи и письма. Потом замолк. Однажды позвонила мать, со слезами в голосе сказала, что с сыном ее худо. Совсем худо. "Пьет?" – спросил я. Не пьет, ответила она. Хуже… Что могло быть хуже? Наркотики? Я написал ему большое письмо, предложил восстановиться в институте, но ответа не получил. Ни на это письмо, ни на следующее. Тогда на имя матери написал, но мать тоже не ответила.
В январе 96-го года в Ярославле проходило первое после развала Союза совещание молодых писателей. Ко мне подошел астраханский поэт Дмитрий Казарин и молча протянул вырезку из местной газеты. Портрет Закира был в черной рамке.
Я спросил, что случилось. Дмитрий ответил, что Закир упал с крыши. То ли упал, то ли спрыгнул.
Под некрологом были стихи. Я перечитал их два или три раза, и тогда-то мне пришло в голову, что если бы мастер, набиравший одновременно со мной семинар поэзии, не уступил мне этого паренька, не умевшего приспособиться к жизни, так быстро и необратимо уставшего от нее, то, возможно, он не кончил бы так. Мастер, возможно, уберег бы его своим неистовым оптимизмом, своей мощной энергетикой, своей не иссякающей с годами жизненной силой. Я не смог.
Крупным планом. Лев ОШАНИН
Да, его жизненная сила не иссякала с годами. В 87-м, в свои семьдесят пять, он был точно таким же, каким я, первокурсник, впервые увидел его четверть века назад, в 62-м. Все та же стать, все тот же громкий, сочный голос, все то же крупное, холенное, без единой морщинки лицо.
Не только лицо. Мне доводилось видеть на коктебельском пляже его тело – это было сильное, упитанное, загоревшее тело еще молодого и очень ладного мужчины. А как входил он в море! Он входил в него так, словно был хозяином его, и море чувствовало это. Море признавало его власть над собой, и в том месте, где ступали его ноги, волны успокаивались, ласково, даже как-то подобострастно омывая его крепкие щиколотки.
Но хозяином он чувствовал себя не только в Коктебеле, а буквально всюду. В Литературном институте, где до войны учился, а после войны преподавал и, не имея высшего образования (ушел, соскучившись, с третьего курса), стал профессором. В издательствах, где все радостно приветствовали его, а его шумное присутствие ощущалось, стоило только войти в здание. Я, во всяком случае, ощущал. Или, может быть, просто слышал его сочный баритон, который невозможно было спутать ни с каким другим голосом?.. В Центральном доме литераторов, где он виртуозно и притом безо всякого микрофона вел поэтические вечера. Случалось, выступало полторы или две дюжины человек, и всех он объявлял, не заглядывая в шпаргалку и ни разу не сбившись. Вся страна распевала его песни, и он под звуки этих непритязательных песенок шел по жизни уверенно и победоносно, осыпаемый премиями, наградами и почетными званиями.
"Я русский аристократ", – любил повторять Лев Иванович, но мог бы и не говорить этого: и без того в нем чувствовалась порода. А вот снобизма не было. Запросто останавливался со студентом где-нибудь на лестнице и, почти вплотную к глазам придвинув лист бумаги, читал вслух стихи, громко их комментируя.
Из-за плохого зрения он не водил в машину: в институт его привозил на белой "Волге" личный шофер. Я запомнил именно белую – быть может, потому, что это была его последняя машина. Она-то и доставила его в январе 92-го в Малеевку. Не одного – с литературным секретарем. Это была бледная, болезненная на вид девчушка, его бывшая студентка, которая носила за ним его щегольскую тросточку, он же, плотный, ухоженный, в модном китайском пальто, никогда не опирающийся на эту свою тросточку, разве что поигрывающий ею, величал свою наперсницу по имени-отчеству, надеясь, видимо, скрыть этим их подлинные отношения.
Мы с женой оказались их соседями по корпусу, стоящему на отшибе двухэтажному блочному зданию, где писателей селили в неуютные и холодные семейные квартиры. Тринадцатого января, уже после ужина, Лев Иванович пригласил нас к себе встречать старый Новый год, добавив заговорщицки: "Есть водочка". Формально уже наступили новые времена, плановая экономика приказала долго жить, но широковещательно объявленный рынок еще не заработал. Все было острым дефицитом, водка в том числе; по талонам отпускали, при этом требуя сдать за одну полную бутылку одну пустую.
Через пять месяцев ему исполнялось восемьдесят, но его эти обрушившиеся на страну новые времена не пугали. Он адаптировался к ним довольно быстро – быстрее, во всяком случае, своих молодых коллег, чьи книги безнадежно застряли на подходе к типографиям, принявшимся неистово шлепать Дюма и Чейза. Все остальное остановилось, классика в том числе. В отчаянии опубликовал я в "Московской правде" – другие газеты не решились – открытое письмо министру информации и печати Михаилу Полторанину. "На моей полке, – писал я, – стоят начатые в застойные годы Полные собрания Тургенева в 30-ти томах и Некрасова в 15-ти, которым, увы, стать полными теперь уже вряд ли удастся. Стоят незавершенные собрания Сергея Соловьева и Николая Карамзина, Платона и Тита Ливия. Что, – спрашивал я, – сломало хребет тоталитарному режиму? Не партийные чиновники, оказавшиеся в результате слома на вершине власти, и не аппаратные шестеренки, ставшие в одночасье маховиками. Хребет режиму в первую очередь сломала мощная и неподкупная оппозиция в лице Пушкина и Толстого, Достоевского и Некрасова (того самого, которого Вы тихонько придушили), Тургенева и Тютчева… У прежних властей недоставало ума и решимости заткнуть глотку этой грозной оппозиции – нынешние сумели".
Министр, разумеется, не ответил. И издания, разумеется, возобновлены не были. А вот Лев Иванович Ошанин в это глухое время сумел выпустить роскошный томик своих баллад. Он преподнес мне его на кафедре, с загодя написанным автографом, который мне неловко цитировать. Но я слышал от него и другие слова, которые он выговорил дрожащими от гнева губами: "Я же вас поддерживал… А вы… А вы…"
Чистая правда! Когда меня избирали заведующим кафедрой, Ошанин первым взял слово и произнес целый спич в мой адрес, я же спустя год имел неосторожность обмолвиться, что надо бы постепенно омолаживать кафедру. При этом, клянусь, не имел в виду Льва Ивановича – он-то в моих глазах был как раз олицетворением молодости. Но патриарх института решил, что неблагодарный Киреев решил отправить его в небытие.
В небытие он ушел сам, тихо и быстро; мало кто даже заметил это. Так тогда уходили многие писатели – без прощального слова в газете или по радио, не говоря уже о телевидении. Он умер не состарившись – в один год с моим Закиром. Но о Закире все-таки некролог был – правда, до меня он дошел с запозданием.
И все же: почему Ошанин уступил его мне? Быть может, вспомнил другого поэта, который, проучившись у него пять лет, прославился впоследствии как прозаик? Я говорю о Василии Белове.
Вот и Закир, пойди он тогда, в 87-м, ко Льву Ивановичу, подпитанный его неуемной энергией, остался бы, может быть, жив и сделал бы – непременно сделал бы! – себе имя. И кто знает, не был бы тогда этот крупный план посвящен Закиру Дакенову?
ЧЕТВЕРТОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
Год тридцать первый. 1988
Переход мой в иное – новое – качество произошел в четверг 23 июня, и произошел более чем буднично. Утро, начало девятого, я чищу зубы, и тут раздается телефонный звонок. Трубку берет жена, я замираю, напряженно прислушиваясь, – накануне в десять вечера дочь увезли в роддом, – и понимаю по отрывочным словам жены, по ее радостно-возбужденному тону: свершилось! Понимаю, что все нормально, понимаю, что девочка, понимаю, что молодая мама чувствует себя хорошо. Настолько хорошо, что сумела самостоятельно добраться до телефона-автомата в больничном коридоре. (Мобильников тогда еще не было.)
Девочка… Внучка… Три двести… Имени, разумеется, пока что нет…
Я не заметил, как вышел из ванной комнаты – вышел в ином статусе, нежели три минуты назад вошел туда. Дед, твердил себе, дед! Ты, Тимофеич, стал дедом, так что, будь добр, веди себя соответственно… Что означало сие, я не очень-то понимал (следовало, что ли, держать себя посолиднее?), да и не стремился понять, как не стремишься понять ударяющую в голову после первого крепкого глотка теплую ласковую волну. С щетки капала на пол белая от зубной пасты водица, а к чувству радости и облегчения, что спала, наконец, тревога, в которой мы пребывали все последние недели и дни, не говоря уже о часах, примешивалось смутное сознание, что миновала какая-то страшная опасность. Она нависала над нами, жила с нами, исподтишка терзала нас, причем не дни, не недели и даже не месяцы – дольше. Гораздо дольше… Мы никогда не говорили об этом вслух – ни я, ни жена, старались даже не думать об этом, гнали прочь, но оно не уходило, и вот только теперь отступило, что я не сразу осознал, лишь почувствовал: грозной опасности – самой грозной из всех, какие можно вообразить себе, – больше нет.
Когда пришла она? Откуда? Издалека, тайными генетическими путями, и не от жены, конечно, а от меня, из моего темного нездорового прошлого. Из моего трусоватого нутра, еще в детстве подкидывавшего мне в трудные минуты в качестве последнего шанса, этакой безотказной спасительной акции мысль о том, что, в крайнем случае – в самом крайнем! – можно ведь и сбежать. Распорядиться собой по собственному, так сказать, усмотрению.
Макс Фриш признается в автобиографической повести "Монток", которую писал примерно в том же возрасте, в котором нахожусь сейчас я, что, хотя никогда всерьез не пытался покончить с собой, думал об этом часто, "примеривался, как специалист, к практическим возможностям", прикидывал, глядя на балку, – подойдет ли. В высоком доме, утверждает швейцарский классик, такие мысли приходят в голову почти каждому. В людях, полагает он, "нередко живет готовность к самоубийству, трезвая готовность без предполагаемого повода".
У меня поводы были. Или мне казалось, что были. Они были большие и маленькие, всех не перечислить, да теперь уже и не вспомнить все, но самым весомым из них, самым неопровержимым – даже сейчас! – следует, по-видимому, признать соображение, что, коль не умеешь преодолеть в себе дурного человека, то этот дурной человек должен умереть, а умереть он может только вместе с тобой.
Это прошло, когда на свет появилась моя первая дочь. Теперь уже я не мог распоряжаться собой как хотел, не имел права, ибо принадлежал не только себе. (Раньше – только себе, ну еще, в какой-то степени, бабушке, но это, видел я с раннего детства, было для нее обременительно.) А если не только себе, если отвечаю за другого человека, то, стало быть, обязан терпеть, что бы там ни происходило со мной. А происходило разное… И спасали, в самые трудные минуты, когда даже водка не помогала, дети. Как теперь мою старшую дочь будет спасать от этого вкрадчивого соблазна, которому, знал я, она была подвержена – в папу пошла! – ее собственный ребенок.
Я не ошибся: мысли о самоубийстве больше не посещали ее, а если, подобно тучкам, и проходили стороной, то именно стороной, как нечто чужеродное, не имеющее к ним – не к ней, а именно к ним, то есть к ней и ее ребенку, – никакого отношения. А ведь когда одна была – родители не в счет, родители идут по другому ведомству, это как природа, как воздух, как вода, как солнце; лишь с возрастом начинаешь замечать, что твое такое надежное и яркое солнышко мало-помалу меркнет, водица иссякает, а воздух становится разреженней, – так вот, когда была одна, то вплотную, считай, приблизилась к пропасти. И даже ногу занесла – записку, прощальную записку, во всяком случае, написала.
Я узнал о ней с изрядным запозданием, когда опасность давно миновала. Жена обнаружила ее много раньше и обнаружила случайно, но хоть бы словом обмолвилась! В себе пережила испуг и ужас, что окатили ее, когда прочла. Вот, оказывается, чего мы избежали…
Написана записка ровным школьным почерком, без единой помарки и без единой ошибочки. Это даже не записка, а небольшое письмо на вырванном из общей тетради листке в клеточку.
"Дорогие мама, папа, Ксюша, бабушка и дедушка! Пожалуйста, не сердитесь на меня. Вы поймите, что так мне действительно лучше. Вам просто кажется, что случилось что-то ужасное".
Ничего ужасного действительно не случилось – просто в очередной раз не поступила в институт, но ведь она, говоря "ужасное", подразумевала другое. Что было бы и впрямь ужасным, более чем ужасным, чего она, разумеется, не понимала. Те, к кому она так спокойно обращалась и кого она, конечно же, любила, шли, повторяю, по другому ведомству; солнце, воздух и вода вечны, с ними ничего не случится, они не способны испытывать боль. Им вообще не может быть плохо. Плохо после ее ухода могло быть, по ее разумению, лишь одному живому существу. Щенком привела его в дом, приручила и, стало быть, отвечала за него. А потому и позаботилась о нем. "Если с Топой вам будет очень тяжело, то лучше усыпите ее, но никому не отдавайте". Таков был ее наказ.
А еще наказывала передать некое письмо некоему человеку. Письмо прилагалось, но я никогда не видел его, равно как не видел и этого человека, женатого, имеющего детей и ответственную работу, но бросившего все и примчавшегося к ней, едва раздался в трубке ее голос. Как же я благодарен ему! Он спас не только мою дочь – он спас всех нас: меня, жену, младшую дочь нашу, "бабушку" и "дедушку"… Спас, соответственно, нашу будущую жизнь, нашу теперешнюю жизнь, которая, случись то, что она намеревалась сделать, превратилась бы в кошмар.
Этот не случившийся, этот не постигший нас, этот пощадивший нас кошмар преследовал меня столь упорно, что избавиться от него можно было единственным доступным мне способом: выплеснуть его на бумагу. Так появилась повесть "Четвертая осень", самое, пожалуй, мрачное мое сочинение.
Героиня его Катя Танцорова избирает для себя смерть, о которой я был наслышан с детства: в домах с печным отоплением (а иного в послевоенном Симферополе практически не было) хозяева, экономя тепло, преждевременно задвигали заслонку в трубе и – угорали. Насмерть. Хотя некоторых откачивали. Так, однажды спасли мать, а двое детей и муж погибли. Представляю, каково было ей, когда пришла в себя…
Особенно часто трагедии разыгрывались в районе Петровской балки, где жили самые бедные. От нас же до Петровской балки было всего полчаса ходу… "Но где, но кто делал это умышленно?" – в отчаянии вопрошает отец моей героини, чей обращенный к дочери монолог и составляет, собственно, повесть. Не раз приходит ему в голову, что, произойди подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай. "Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых – записка".
Записка эта коротка – всего четыре слова: "Простите меня. Мне неплохо". На первый взгляд, это напоминает то, что написала моя Жанночка, решившая, что так ей будет лучше. Из чего следовало, что ей, стало быть, было плохо, очень плохо, а нас рядом не оказалось. Вместо отца с матерью – посторонний, хотя, быть может, и самый дорогой на тот момент человек.
Умница, он сумел-таки убедить, что если сегодня плохо, если сейчас плохо, то это вовсе не значит, что плохо будет всегда. А вот если "неплохо", как аккуратно сформулировала моя склонная к максимализму героиня, если это не минутное душевное состояние, вызванное внешними обстоятельствами, но устоявшаяся точка зрения, то такого человека спасти трудно. Причем он может и не форсировать события, не "организовывать" свою смерть – чуткая услужливая смерть, умеющая быть для иных не страшной, а ласковой, придет к нему сама, как пришла она, скажем, к Евгению Баратынскому.
В двадцать восемь лет он писал об уже близкой могиле, на которую глядел "с отрадою" (вот я и говорю: смерть умеет быть ласковой), и это – не художественный образ и не игра со смертью. Смолоду находился с ней в отношениях серьезных, почти деловых, и когда, по его ощущению, пришел час умирать, то, словно выполняя некий тайный договор, лег и умер, без каких бы то ни было видимых причин. Во всяком случае, они до сих пор не установлены…