О Баратынском написал роман поэт Дмитрий Голубков – роман, правда, сугубо беллетристический, но интерес к Баратынскому был как раз внутренний, глубинный, нервный. Я немного знал Голубкова и, помню, был потрясен его самоубийством в 1972 году. Тогда не увидел связи с его героем, теперь же она для меня очевидна. Даже возраст почти совпадает: Баратынскому было сорок четыре, когда умер, Голубкову – сорок два. Не представляю себе литератора, который, закончив роман… ну, допустим, о Крылове или Чехове, пустил бы себе пулю в лоб.
Среди книг, которые читала моя героиня Катя Танцорова, Евгений Баратынский, конечно же, был. Присутствовал – с его страстной, с его упоенной апологетикой смерти. Именно ей, смерти, убежден поэт, Господь, создав мир, его, то есть мира, "устройство поручил".
О дочь верховного эфира!
О светозарная краса!
Ну кто еще с такой проникновенной восторженностью обращался к смерти!
Три года минуло после гибели дочери, пошел четвертый, "четвертая осень" без нее, и все эти три года несчастный отец со школьным прилежанием вгрызался в книги, которые последовательно отыскивал по сделанным ею выпискам в двух толстых тетрадях. (Одна осталась незаконченной.) Некоторые из этих выписок он выучил наизусть, но так и не понял. "Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают во имя того, чтобы жить". Все это не только не помогло разобраться, что же произошло с его дочерью, а еще больше запутало специалиста по промышленному консервированию овощей и фруктов. Ему было душно среди этих мудреных книг, среди темных парадоксов и бесконечных, беспредметных разговоров с людьми, с которыми он честно пытался общаться, потому что именно с ними последнее время общалась его дочь. Вообще душно: давил потолок, давило небо, давила рубашка на груди, не говоря уже о галстуке… Хотя случались и передышки.
"Иногда во сне я снова гуляю на свободе под невидимым солнцем. Вот кизил, я собираю его и радуюсь – это не сон, во сне не бывает так правдиво: розовые потеки на руках от переспелых ягод и те различаю. Значит, не сплю, на сей раз точно, но на всякий случай пробую проснуться и вновь убеждаюсь: не сплю. Ты жива, ты где-то неподалеку. Опять делаю усилие над собой, потом еще и еще – бьюсь, как тот майский жук о стекло, пока не пробиваю его и не вываливаюсь наружу. Некоторое время лежу не шевелясь – хитрый жучок перед лицом гибельной опасности, а внутри все дрожит, остывая. Боже мой, мне ведь так мало надо!"
Я не выдумал этого сна: после смерти бабушки он навещал меня часто – правда, не всегда в нем был кизил, не всегда лес, не всегда даже солнце, но главное: бабушка жива! – было всегда. И всегда было опасливое подозрение: а вдруг все это не наяву? И всегда, как моя будущая героиня, пытался, проверяя себя, проснуться, и с радостью, с ликованием убеждался: наяву! Наяву! И это-то ликование окончательно, теперь уже по-настоящему, будило меня.
А вот сцена с шариком выдумана. "Все расцветало, распускалось, смеялись девушки, а в синем небе летел наискосок красный шарик. Боже мой, как, оказывается, может быть страшно: обычный красный шарик в весеннем небе". Нет, не выдумана, – это я представил, что было бы, если б Жанна осуществила задуманное. Представил лишь самую малость, ровно столько, сколько потребовалось для повести, больше не посмел, и повесть эта, самая, повторяю, мрачная моя повесть, научила меня ценить жизнь – просто жизнь! – и радоваться жизни – просто жизни! – больше, чем любая другая моя вещь. И, может быть, не только моя… Читая "Письма к сыну" Честерфилда, я все время помнил, что престарелый отец переживет сына, в которого так много вложил и в котором видел продолжение себя. Умнейший, благороднейший человек, куда до него простому смертному, но в какой-то миг ловишь себя на щекочущем нервы ощущении: ты знаешь то, что мудрому и прозорливому сэру неведомо…
Через год после публикации повести я получил письмо от читательницы, которая представилась прототипом моей героини. "В 1987 году в нашей семье произошла трагедия, подобная той, что описана в "Четвертой осени". На месте Кати была я. Врачи вернули меня к жизни, но к настоящей жизни меня вернули Сенека, Гельвеций, Ламетри… Прочла Вашу повесть еще осенью прошлого года и по сей день не покидает меня ощущение, что тогда, в страшное для меня время, Вы были где-то рядом".
Врачи вернули к жизни… Письмо Жанны кончается просьбой не спасать ее. "Я могу остаться инвалидом, это будет хуже".
Спас ее тот неведомый мне мужчина, а затем, уже окончательно, спасла собственная дочь. И только потом, много позже, когда Жанна поступила-таки в институт, на заочное, правда, отделение, стала читать она – по программе – те самые книги, которая перечислила в своем письме моя давнишняя корреспондентка. В наших философских диспутах, увы, нечастых – дочь слишком занята: работа, семья, институт, строительство дома, в проектировании которого она принимала активное участие, – так вот, в ученых наших диспутах она меня, как правило, побеждает.
Да что дочь – с внучкой-то общаться становится все труднее. В прошлое ушли наши с ней идиллические отношения…
Строились эти идиллические отношения, как правило, на том, что я, подзаправившись известным образом жизнерадостностью и взбодрив свой поувядший темперамент, а заодно и фантазию, начинал играть с ней. Шумно, азартно… С индейскими выкриками и смехом взаимной радости. Мы были на равных – она это чувствовала, и нам обоим было хорошо, малому и старому, обозначалось же это введенным ею в оборот словечком "беситься". "Дед, – кричала она, едва я возникал на пороге, – беситься будем?"
Но чтобы беситься качественно, требовалось, знала моя наблюдательная напарница, некое предварительное условие, и потому зорко следила за столом, чем я там занимаюсь. "Дед, – спрашивала строго, – ты почему не пьешь?"
Сильно пьяным, пьяным до такой степени, что это уже становилось разновидностью вожделенного самоубийства, пусть и временного, на несколько всего часов, она меня не видела. Зато, гостя у нас, видела по несколько дней кряду абсолютно трезвым – не очень-то веселое, понимаю я, зрелище! Трезвым абсолютно и безнадежно: дед работал, но ничего, терпела, украдкой и с настороженностью присматриваясь ко мне.
Вечером, когда она ложилась, я пристраивался на краешек тахты и пытался завести с ней разговор. О чем? О разном, но чаще всего повествовал, как все занудливые старики, о своем детстве. Она вежливо слушала, но особого интереса – такого, как я когда-то к подобным бабушкиным рассказам, – не проявляла. Оживала лишь, когда узнавала в моем далеком прошлом что-то свое, сегодняшнее, близкое ей и понятное. Глазки загорались, начинала торопливо и почему-то таинственно рассказывать, как это у них происходит. Я слушал внимательно и остро, так, опять-таки, как когда-то бабушку, только теперь с другой, если можно так выразиться, стороны. "Это было еще, когда Андрей не жил у нас", – выдохнула однажды.
Андрей к тому времени жил у них лет пять, не меньше. Когда он появился в доме, она была совсем крошкой, и я думал, что замена родного отца на чужого дядю, терпимо и даже хорошо относящегося к ней, давно уже забыта ею. Ан нет…
Смолкла, задумалась. Я не решался мешать ей. "Спокойной ночи", – проговорил полувопросительно, давая понять, что можно и продолжить беседу, но она то ли не заметила этого осторожного приглашения, то ли ей не хотелось продолжать. "Спокойной ночи", – ответила так же тихо, по-взрослому, и не на меня смотрела, а перед собой.
Я поднялся, поправил одеяло и вышел, а она все смотрела, все смотрела перед собой блестящими в полумраке глазенками. Мне вспомнился мальчуган, ее примерно ровесник – два или три дня назад я обогнал его на велосипеде, возвращаясь, уже в сумерках, из подмосковного леса. Целеустремленно шагал он куда-то. Куда? Один, посреди леса и далеко – довольно далеко – как от Москвы, что гудела за кольцевой (вернее, гудела кольцевая), так и от ближайшей деревни Вешки. Раз, другой, третий обернулся я на маленького путника, но взгляд его, как и взгляд моей внучки сейчас, был устремлен перед собой – только перед собой – и меня не приметил.
Когда-то, много лет назад, вот так же и я шел по пустой дороге на ночь глядя из города Саки, куда несколько дней назад приехал с бабушкой к ее дочери Тамаре, моей тетушке, чтобы, погостив недельку, сэкономить на питании, – в совхоз "Виноградный", где жила мать с моим отчимом и братом Сашкой. Сейчас уже не вспомнить, на что обиделся я, но – обиделся и ушел, хотя ни мать, ни тем более отчим меня, разумеется, не ждали. До совхоза от Сак было километров двадцать, смеркалось рано – декабрь! – но я упорно шел и шел через бесснежные, как обычно в Крыму, поля, через балки и огороды. Выдернув за пожухлую ботву забытую морковку, тщательно обмыл ее в ручейке и сгрыз…
Ни одна машина не обогнала меня, ни одной души не встретил на долгом своем пути. Но это чувство одиночества, заброшенности (нечто подобное, должно быть, испытывали и мальчуган в лесу, и моя вдруг вспомнившая об отце внучка) было не то что приятно мне, но – органично для меня, что я, кажется, смутно угадывал. Вот-вот, органично и живет во мне до сих пор. И теперь иду куда-то, иду совершенно один, хотя рядом, совсем близко – дорогие мне люди. Жена, дочери, внучка маленькая (совсем маленькая) и внучка большая (совсем большая), когда-то одним своим появлением на свет отведшая большую беду от своей матери и заодно от всех нас.
В "Четвертой осени" осиротевший отец подолгу рассматривает фотографии погибшей дочери. В моем письменном столе тоже хранится несколько снимков Жанны, очень эффектных, выполненных с профессиональным блеском, но я ценю их не за это. Я ценю их за то, что в них нет даже намека на ту страшную записку. Смотришь, и не верится, что эта полная грации и любви к жизни, доверия к жизни девушка способна хотя бы помыслить о таком.
А может быть, секрет здесь в том, что об этом не способен был помыслить мастер, который снимал ее. Большего жизнелюба я не встречал – во всяком случае, среди писателей. Его не смущало даже то обстоятельство, что жил он, волею обстоятельств, в квартире самоубийцы. (Тоже писателя.)
Крупным планом. Юрий АРАКЧЕЕВ
Писателем-самоубийцей был Валера Гейдеко. В своем месте я довольно подробно поведал его историю, теперь же – о том, кто преспокойно, доверчиво и жизнерадостно поселился вместо него в 3-м Красносельском переулке. Там поселился тот, кто с гордостью говорил о себе: "Я ухитрялся фотографировать обнаженных девушек на фоне природного пейзажа в суровые годы застоя".
Еще он фотографировал бабочек, гусениц, жуков и пауков, химические реакции, а также морозные узоры на стеклах окон. "Ошеломляли не только гармония и красота узоров, – писал он, – но и то, что кристаллики, группируясь, составляли нечто похожее на травинки, листья, даже на тропические дремучие заросли". Городских пейзажей и вообще городов, в том числе родную Москву, не фотографировал, за одним-единственным исключением. Исключением этим был Париж.
Собственно, мы, группа московских писателей, увидели Париж – во всяком случае, увидели по-новому – именно его, Юрия Аракчеева, глазами. Только произошло это уже в Москве, когда недели через две после возвращения он пригласил нас – не всех, человек семь или восемь – к себе в Красносельский переулок. Жил он один – он вообще до семидесяти лет (в семьдесят свадьбу сыграл) жил один, – напоил всех чаем с вафельным тортом, рассадил рядком и принялся показывать слайды. И тут мы убедились, что этот закоренелый холостяк, человек без возраста (лишь когда он перестал быть холостяком, я узнал, сколько ему лет), который во время нашего французского турне то лихорадочно прилипал с камерой к автобусному стеклу, то выбегал чуть ли не на середину дороги, успел увидеть – и, главное, запечатлеть на пленке! – гораздо больше, чем увидели мы. Больше и совсем по-другому. Ярче… Красочней…
Почему, однако, я называю его человеком без возраста? А потому что возраст свой он тщательно скрывал и, да простится мне невольный каламбур, не скрывал, что скрывает. И даже подводил под это своеобразный идеологический базис. "Из стойкой ненависти к чисто советской анкетности категорически возражаю против публикации года моего рождения", – отчеканил он в автобиографии.
Избегал не только публикаций, но и каких бы то ни было разговоров на эту тему. Даже в отсутствии дам… Впрочем, дам вокруг него не было, – только девочки, прекрасно сложенные юные создания, обычно молчащие. И уж, конечно, не задумывающиеся о том, сколько там годков их обворожительному господину. Аполлон не должен иметь возраста! Это – аксиома, которой он следовал неукоснительно.
"В поисках Аполлона" – называется одна из его книг. "Много лет я искал Аполлона. Поблизости искать его не было смысла, хотя когда-то он летал совсем рядом – в том районе, где я сейчас живу, можно было запросто его встретить. Но теперь нет. Теперь его нельзя встретить не только рядом, но и в близких окрестностях, ехать нужно далеко, забираться в горы, а там тоже искать и искать". Надо, однако, отдать Аракчееву должное: свои неутомимые поиски он распространял не только на бабочек, но и на себя тоже. На поиски Аполлона в самом себе, атлетическим телосложением природой отнюдь не наделенном.
Не наделенном? Ну и что! Есть гимнастика йогов. Есть лыжи. Есть велосипед, на котором он, путешествуя, проезжал не одну-две сотни километров, как я, а тысячи. Много тысяч…
Он обожал снимать девушек в жанре "ню", а какая ж девушка разденется перед пожилым дяденькой с дряблыми мышцами! Он и мою Жанну уговаривал попозировать ему в этом тогда еще полулегальном жанре, даже испрашивал моего отцовского благословения, но я выказал себя, причем не в самой вежливой форме, закоренелым ретроградом. Мне вполне доставало снимков, где моя дочь в одежде, – тех самых, что лежат сейчас в моем столе. Первоклассных, повторяю, снимков…
Однажды ему приснился сон, будто он командир отряда космонавтов и дано этому отряду задание: доставить на некую Бурую планету бабочку. Голубую бабочку. Дело в том, что на Бурой планете вообще не было никакого цвета, кроме однообразно бурого, и Голубая бабочка – посланец Земли – должна была положить начало рождению всех цветов спектра. Юра много раз рассказывал этот сон, а потом подробно описал его в книге "Джунгли во дворе", на которую я напечатал рецензию в журнале "Октябрь". Словом, я помню этот чудесный, хотя чуточку и подпорченный аллегорией сон так, словно сам видел его…
К полету на Бурую планету готовится женщина, поскольку "малейшая агрессивность, малейший страх за себя мог свести на нет всю акцию по спасению. Вот почему бабочка, вот почему женщина". В последний момент, однако, единственная в отряде женщина-космонавт заболевает, и, стало быть, задание должен выполнить сам командир отряда. То есть человек без возраста Юра Аракчеев. Он и летит – в буром скафандре, с бурой коробочкой в руке. Раскрывает ее, бабочка выпархивает, и вскорости "на бурых склонах лощины, на склонах ближайшей горы и дальше, дальше, до горизонта, появились голубые проблески. Все пришло в движение, а вот уже и красный, желтый, зеленый… Планета расцвела".
Помимо книг о бабочках он писал и художественную прозу – его первый рассказ был напечатан в "Новом мире" Твардовского, а первая книга вышла с предисловием Юрия Трифонова. Но о бабочках все-таки получалось лучше. Они доверяли ему, бабочки, и это доверие было взаимным. Он тоже доверял им. Он вообще доверчивый человек, восторженно-доверчивый – во всяком случае, в те годы, когда у него еще не было возраста, когда мы часто виделись, когда ездили в гости друг к другу, о нем можно было сказать именно так: восторженно-доверчивый. Доверчивый к миру… Доверчивый к квартире, которая перешла к нему от самоубийцы; я бывал в ней еще в бытность Гейдеко, тоже, между прочим, занимавшегося гантелями – не теми же часом, приходило в голову, что лежали впоследствии в аракчеевской кухне… Доверчивый к финансовым пирамидам – в частности, к пресловутой МММ. Когда разразился скандал и десятки тысяч обманутых вкладчиков перекрывали улицы, акционер МММ Аракчеев, который в числе обманутых не оказался, опубликовал страстное письмо в защиту Мавроди. Опубликовал в той самой газете "Труд", где я напечатал разоблачительную статью о гениальном аферисте. Правда, Юрина статья была помещена на правах рекламы – неистовый Мавроди продолжал бороться.
По-моему, это было не лучшим сочинением Аракчеева – лучшими по-прежнему остаются книги о бабочках. Хотя его звездный час пришелся на 88-й год, тот самый, в котором мы с вами находимся сейчас. За несколько месяцев до этого, в 87-м, в "Знамени" вышла его документальная повесть "Пирамида" – о человеке, необоснованно приговоренном к смертной казни, и повесть эта сделала его знаменитым. Его приглашали на радио и телевидение, у него брали интервью, к нему пачками приходили читательские письма. Разбирать их помогали автору юные прелестницы. Потом, разумеется, позировавшие ему. Но сейчас, думая о Юрии Сергеевиче, я вспоминаю почему-то не его звездный 88-й, а год 83-й, Коктебель, июль месяц. Даже, заглянув в дневник, могу число назвать – двадцать пятое.
Шел дождь – не летний, с грозой и радугой, а нудный какой-то, осенний. И без того малолюдный пляж к обеду и вовсе опустел. Под навесом на высоком топчане сидела, поджав ноги, худенькая, большеглазая "девочка" Аракчеева. Это он сам так ее звал: моя девочка. Хорошим тоном, с хорошей улыбкой на лице… Она приехала отдельно от него, по его приехала вызову, и жила отдельно, снимая с трехлетней дочуркой какой-то сарайчик. Сейчас эта белокурая дочурка играла у маминых ног знаменитыми коктебельскими камушками. Было ветрено, грязные волны накатывали на берег, никто не купался, кроме меня. Аракчеев трапезничал в литфондовской столовой, теплой, хорошо сервированной, с официантками, а его "девочка" забывчиво смотрела на море. На спину была накинуто розовое полотенце, которое спадало то с одного плеча, то с другого, она медленно, как-то механически подтягивала его, но оно опять спадало. Я, направляясь, к раздевалке, прошел совсем близко от нее, но "девочка" не обратила на меня внимания.
Год тридцать второй. 1989
Завершится этот год двумя потрясшими мир смертями: 25 декабря расстреляют, по решению скорого суда, последнего в Европе коммунистического диктатора Чаушеску, а десятью днями раньше мирно умрет в своей постели Андрей Сахаров.
Две недели провел я в Румынии в самый разгар культа Чаушеску; страна была буквально обклеена его цветными портретами, а с телевизионного экрана не сходило его темпераментно и неустанно вещающее что-то лицо. Сахаров в то время уже находился в горьковской ссылке, и что, казалось бы, общего между этими двумя людьми, но, не будь Сахарова, не произойди в Советском Союзе событий, на которые Сахаров столь мощно повлиял, иначе, уверен я, сложилась бы и судьба Чаушеску.
Рухнувшая 9 ноября Берлинская стена преобразовала мир. Прежде всего, он стремительно расширился, и не только для Запада, который мог теперь беспрепятственно разгуливать ну ладно по Восточной Европе, но и далеко за Уралом; он фантастически расширился и для людей, живущих на прежде глухо закрытых территориях. Принцип конвергенции, за который так ратовал Андрей Дмитриевич, являл себя все более зримо.