Явившись на другой день, я понял, почему такая лапидарность: требовалось обзвонить еще прорву гостей.
Пришли мы вовремя, но звонок не работал, а когда я постучал, то дверь от движения руки приоткрылась, и мы, помешкав, вошли. Где-то в глубине бренчали на гитаре, звенела посуда. Первый, кого мы увидели, был Юрий Рост. "Литературка" регулярно печатала тогда его блестящие фотографии и не менее блестящие тексты к ним, когда короткие, когда весьма пространные, на целую полосу. Но сейчас в руках у него был не фотоаппарат, а длинная и, по-моему, не очень хорошо обструганная доска. Поздоровавшись кивком головы, глазами из-за очков приказал мне взять другой конец доски, и мы осторожно понесли ее в комнату, где уже были накрыты длинные столы.
Столы-то были, а стульев явно недоставало, вот предприимчивый Рост и решил приспособить вместо них доску, не знаю уж, где раздобытую им.
Откуда-то выплыл одетый отнюдь не празднично, в джинсах, юбиляр, сдержанно поздоровался, некоторое время с интересом наблюдал, как его гости управляются с доской, бросил, что лучше заносить ее левой стороной, чем правой, и пофланировал себе дальше – Алла не успела даже вручить подарок.
Кажется, больше в тот вечер – долгий и бурный – я его не слышал. Говорили другие, причем говорили не просто хорошо, не просто проникновенно, а профессионально – например, Народный артист Виталий Соломин, который был там далеко не единственным из актерской братии. Автор "Альтиста Данилова" слушал, улыбался, довольный, и с каждым исправно выпивал до дна. Когда мы уходили, он мирно почивал на диванчике, узнав о себе, надо полагать, много нового и хорошего, как, впрочем, и я, к тому времени проведший с ним немало часов в очередях на Кузнецком мосту у книжной Лавки писателей либо за столиком в ресторане Дома литераторов, особенно когда там – весьма нечасто – появлялись раки. За его приверженность к пиву партия с аналогичным названием приняла его в свои почетные члены, торжественно вручив ящик ирландского пива "Гиннесс". Я, надо сказать, привержен к пенному напитку не меньше, что, по моему разумению, достаточно отчетливо явствует из моих писаний, но меня почему-то не приняли. "Пиво-то пьешь?" – спросил я, когда ему перевалило за семьдесят. "Пью", – флегматично, с обычным своим лаконизмом, ответил он.
Познакомились мы в 65-м, в "Комсомольской правде", где он работал с моим однокурсником Валерой Гейдеко, к которому, собственно, я и пожаловал. Орлов тихо стоял рядом, слушал и укоризненно – укоризненно! – произнес всего четыре слова: "В "Новом мире" печатаетесь". В том году у меня действительно вышел рассказ в "Новом мире", и Орлов, видимо, хотел дать мне понять, что в курсе, следит, хотя от оценки рассказа, как, кстати сказать, и всех последующих моих сочинений, воздержался. Подозреваю, они ему не шибко нравятся. Но нравился "Новый мир". Атаковал он его долго и настойчиво, хотя в 74-м почти прорвался – с романом "Происшествие в Никольском", который, однако, оказался неподъемным для журнала. То была сугубо реалистическая вещь, даже чересчур реалистическая, с изнасилованием, из-за чего, собственно, и сорвалась публикация, – вещь, ничего общего не имеющая с принесшим ему впоследствии оглушительную славу "Альтистом…"
Писался "Альтист Данилов" без надежды на печатанье, вообще не для читателей. Вернее, для одного-единственного читателя, для жены, которая попала в больницу, и муж, чтобы как-то развлечь супругу, носил ей фрагменты своего странноватого произведения. "Роман-то у меня того… С приветиком…" – доверительно говорил он мне в коридоре "Нового мира", возле каморки, где сидела Диана Варткесовна Тевекелян, вершившая наши судьбы. Ибо романы наши, которые лежали у нее на столе (мой "Победитель" и его "Альтист Данилов"), стали для нас и впрямь судьбоносными. Время-то для них было самое что ни на есть неблагоприятное, но мудрая и находчивая Диана сумела втиснуть их между очередными порциями мемуаров Брежнева. С Орловым, правда, ей подсобил Родион Щедрин, которому она послала рукопись "Альтиста…" и который отозвался восторженной рецензией.
Спустя четверть века писавшийся для жены роман снова пришел ей на выручку: телевидение купило права на экранизацию, и эти деньги позволили сделать ей операцию. Володя сказал мне об этом в Литературном институте, куда я много лет назад, став заведовать кафедрой творчества, пригласил его вести семинар.
Орлов долго отказывался. Он дорожил своим временем, он берег его для своих романов, для друзей, для любимых книг, для пива, для футбола, о коем мог говорить часами, вообще для жизни, которую проживал со смаком и полнотой самоощущения, а тут тебе какие-то семинары. Но я уломал. И Орлов пришелся ко двору. Его ученики, которые не чают души в своем мастере, тоже пишут романы – когда под Орлова, когда нет, но разве кому-нибудь из них придумать тему этюда, которую предложил однажды для абитуриентов Владимир Викторович: "Пьяная крыса утром на кухне"!
Он превосходный выдумщик и в то же время трезвейший – при всей своей любви к пиву – реалист. Реалист прежде всего по отношению к самому себе. "Я чрезвычайно уважительно, даже с трепетом, отношусь к слову "писатель", себя же держу в разряде сочинителей".
Я много раз слышал от него эти слова, но он еще и увековечил их в одном из эссе, присовокупив, что из всех искусств более всего ценит музыку.
И музыка отблагодарила его сполна…
Трудно подсчитать, сколько изданий выдержал "Альтист Данилов" – и у нас, и за рубежом, – но где-то в начале второй, кажется, дюжины автор с изумлением обнаружил, что прототипом его героя является боготворимый им Бах. "Для меня он идеальный человек, – написал однажды Орлов. – Он был типичный бюргер, добывал блага для семьи, искал выгодные места для службы, любил пиво, лупил палками дурных учеников. А в своих творениях поднимался в небесные выси".
В небесные выси… Тоже своего рода пир, и тоже – в одиночку. Но на земле Владимир Викторович Орлов – человек, несомненно, узнанный.
Год тридцать третий. 1990
Этот год – последний полный год существования СССР – стал для меня первым годом, когда я трижды выезжал за рубеж и все – в капстраны. Так именовались они в отличие от соцстран, то есть стран так называемого социалистического лагеря… Еще совсем недавно такое было просто немыслимо, во всяком случае – для меня. Канули в прошлое подписанные "треугольником" – администрация, партбюро, профсоюз – характеристики. Отменили унизительные собеседования в райкоме. Не требовали справку из психушки, что не состоишь там на учете.
Страны эти были Западная Германия (до ее воссоединения с Восточной оставались считанные месяцы), Италия и Аргентина, откуда нас на три или четыре дня свозили в Уругвай. Хорошие страны… Особенно повезло с Германией, куда мы попали в самый разгар Большого Карнавала.
По давней традиции начинался он одиннадцатого числа одиннадцатого месяца в одиннадцать часов одиннадцать минут и, нарастая, шел по стране в течение трех с лишним месяцев, подобно гигантской волне, поочередно вздымающей на свой многоцветный гребень все – без исключения! – города и все деревушки. Пятое время года – так именуют этот праздничный марафон.
Нас он застал в Мюнхене. В качестве почетных гостей входим гуськом в разукрашенный воздушными шарами, гирляндами и цветными лампочками зал. Почему гуськом? Потому что иначе не протиснуться. После первой же кружки пива снимаю пиджак, но и в свитерке жарко. Стягиваю и свитерок. В нижней белой рубашке остаюсь, на которой Алла, тоже пьяненькая, выводит губной помадой пронзенное стрелой сердце. Теперь я – полноправный участник карнавала и уже не жмусь, по своему обыкновению, с краю, а смело пробираюсь к эстраде. Господи, когда отплясывал так последний раз!
Пятое время года. Не зафиксированное календарями мистическое время – оно, смутно догадываюсь я, даровано каждому из нас, вот разве что не столь шумное, не столь красочное, не столь зримое для постороннего глаза. А иногда и для своего собственного. Лишь много позже, оглядываясь и вспоминая, с изумлением обнаруживаешь в быстрой череде весен и зим как бы некое дополнительное пространство. Например, мощеную площадь перед готическим собором, посреди которой стоит пианино на колесиках, без задней крышки. Под зонтом из разноцветных длинных треугольников сидит старик в пальто и шерстяном кашне. Медленно листая нотный альбом, поет старинные немецкие песни. В плетеную корзину изредка шлепаются, позвякивая, нетяжелые монеты. Это уже Франкфурт, а на площадь мы попали из дома, где родился Гете. По сравнению с веселой, просторной, светлой площадью здесь тесно и сумрачно. Электричество специально не провели: пусть, решили, все останется как прежде. Даже настилая, уже в послевоенные годы, полы, что так болезненно скрипели под нашими благоговейными шагами, пользовались гвоздями с прямоугольными шляпками, каких давно не делают. Вручную обрабатывали каждый.
Дом сгорел в сорок четвертом, как раз в день смерти поэта – 22 марта. Восстанавливали его по старинным рисункам, по описаниям в "Поэзии и правде", а также по приходно-расходной книге, которую с пунктуальностью (Гете унаследовал ее) вел отец. В книге зафиксирована, например, не только цена обоев, приобретенных для гостиной, но и название их: умирающий цвет. Именно его и видим мы, причем не только в гостиной, но и в других комнатах, с другими совсем обоями. Да и откуда взяться живому бодрому свету, если сумерки быстры, а зимнее небо, подпираемое небоскребом Коммерческого банка, бессолнечно и низко?
Вчера, на ночь глядя, готовясь к этим немецким страницам, я долго листал "Поэзию и правду", которую забыл даже, когда последний раз брал в руки. Оказывается, улица, где жил маленький Гете, называлась в то время Оленьим Оврагом, хотя никаких оврагов, никаких оленей поблизости давным-давно не было. Обрел имя и безымянный дед – тот самый, чьи часы и поныне тикают во франкфуртском доме: Иоганн Вольфганг Текстор. Теперь это мой почти знакомец… Но поразительно другое. То, что там, во Франкфурте, воспринималось как далекая старина, выдвинулось, оживленное рассказом поэта, на передний план, на заднем же – старина в гетевском понимании: таинственный овраг, таинственные олени, которых якобы держали в этом самом овраге как в загоне. А мое время? Наше? Оно столь же далеко от детства поэта, как и те легендарные олени, которых откармливали к торжественному обеду, ежегодно даваемому жителям Франкфурта.
Итак, по одну сторону – немецкие горожане семнадцатого, шестнадцатого веков, по другую – мы, люди века теперь уже двадцать первого, и всё одинаково беззвучно, если из центра смотреть, все одинаково нереально. Реальность одна: мальчик Гете, будущий автор "Фауста". Он-то и есть центр, а вокруг – сферы, множество сфер, и мы с древними франкфуртцами – на одной из них, хотя и в разных концах. Но это уже – что в разных концах – не столь важно. Важно, что далекое прошлое (относительно маленького Гете) и далекое будущее (относительно опять-таки маленького Гете) сомкнулись вдруг (сомкнулись в круг!), и я, читая вчера при электрическом свете книгу, почти физически ощутил не только сферичность времени – а нам кажется, время линейно, – но и свое удивительное соседство с давно канувшими в небытие грузными животными, что, целехонькие, невозмутимо щиплют траву на берегу Майна.
Но сферично не только время, сферичен и человек: одна сфера, верхняя, под ней другая, третья, еще и еще – пока не докопаешься до сердцевины! Если докопаешься. Это относится и к Гете, хотя более цельную личность представить себе трудно. Он, во всяком случае, не распадается на две части, как его вечный оппонент Шиллер, который даже любовные письма умудрялся адресовать сразу двум женщинам. "Ах, какие часы райского блаженства предстоят нам, когда мы будем жить вместе, дорогие, любимые мои!"
Не зря Шиллера так ценил автор "Двойника" Достоевский. "Я вызубрил Шиллера, – признавался он брату, – говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, чем дала мне узнать великого поэта".
И еще, уже не в частном письме, уже в статье: "Шиллер вошел в плоть и кровь русского общества. Мы воспитывались на нем, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии".
Уж на моем-то точно – хотя бы опосредованно, через это самое общество, сильно преображенное со времен Достоевского катаклизмами ХХ века. Но теперь оно еще мощнее, еще деспотичнее стимулировало двойное существование личности.
Как раз в 90-м, между головокружительными поездками в далекие и не очень страны, я писал своего "Двойника" – у меня, правда, он назывался "Посланником". К тому времени я уже знал, что тема двойничества в русской литературе ведет отсчет не с Достоевского и даже не с Гоголя ("Нос"). Первооткрывателем тут принято считать Антония Погорельского, выпустившего в 1828 году сборник "Двойник, или Мои вечера в Малороссии". Но вот что пишет десятью годами раньше другой русский литератор, судьба которого в некотором роде сходна с судьбой Гоголя: "В нем два человека: один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил… другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Оба человека живут в одном теле. Как это? Каким странным образом здесь два составляют одно?.."
Это – Константин Батюшков. И хотя приведенные строки опубликованы через тридцать лет после смерти поэта, именно Батюшкова, по справедливости, следует признать автором первого в российской словесности портрета (автопортрета) двойника. То был не литературный эксперимент, не художественный изыск, а хирургическое, причем без наркоза, исследование собственной души, завершившееся бесстрашным диагнозом, который, увы, подтвердился. И диагноз, и прогноз, причем прогноз дальний. "Если проживу еще десять лет, то сойду с ума", – писал он переводчику Гомера и своему доброму товарищу Николаю Гнедичу.
Прожил… И сошел… 21 апреля 1823 года из Симферополя, в котором спустя 135 лет я нетерпеливо и жадно шагнул в рай, выехала, держа путь на север, добротная карета с темными, наглухо задернутыми шторами на окнах. Принадлежала она таврическому губернатору Николаю Ивановичу Перовскому, однако губернатора в ней не было. Вместо него в карете находились: доктор Ланг, специалист по психическим болезням, двое дюжих санитаров, а между ними – маленький щуплый человечек со свежим шрамом на горле. Это был почетный библиотекарь Императорской публичной библиотеки Константин Николаевич Батюшков. Он-то, в отличие от меня, направлялся в ад.
Следы пребывания Батюшкова в Симферополе мне отыскать не удалось, да и пребывание это было недолгим, но меня и поныне тревожно, нехорошо как-то завораживает мысль, что именно из моего родного города отправился в скорбный невозвратный путь первый русский литератор, обнаруживший в себе второго человека. Во всяком случае, впервые зафиксировавший этот психологический феномен на бумаге.
У меня, правда, было по-другому. Я никого не обнаружил, да и не мог обнаружить, ибо обнаружить возможно лишь то, о чем не догадываешься, я же своего второго человека умышленно прятал, поскольку мне не хотелось, чтобы его видели: очень уж не по душе был мне этот субъект, отпрыск женщины, к которой мне с детства внушались недобрые чувства. Собственно, это был не второй человек, а первый, то есть натуральный, естественный, пусть и весьма несовершенный, которого я всячески за эти несовершенства третировал и пытался выставить вместо него кого-то другого, поприличней. Поблагообразней. Выходя из дома во двор, оставлял его за дверью – точь-в-точь, как делает это герой моего "Посланника". Именно с этого и начинается повесть: "Уходя, он, как тюремщик, запирает меня на два замка".
Он – это как раз и есть посланник, человек, предназначенный для внешнего мира, для общения с людьми, для выполнения социальных, если угодно, функций, в то время как затворник живет в четырех стенах своим внутренним миром, своими интересами и своими мечтами. Однако за действиями своего представителя следит зорко. Постоянно комментирует их – когда ворчливо, когда восхищенно (не без некоторого удивления), но чаще и охотней всего иронически. Да, не без удивления, но это редко. Обычно заранее знает, как тот поведет себя в той или иной ситуации, и эта предопределенность действий придает им оттенок несомненного рационализма.
Хотя какой там оттенок! Мой герой насквозь рационалистичен, он тщательно режиссирует свое поведение, заодно исполняя роль актера, и исполняя мастерски, как делал это человек, с которого я списывал этот образ.
У означенного человека, которому я с удовольствием посвящу крупный план этого года, имеются в истории литературы великолепные предшественники. Прекрасным режиссером актера Игоря Серевянина был, свидетельствуют современники, сам Северянин. Как поразительно сочетались у него проза и поза! Последняя давала о себе знать в стихах, во всех его "поэзах" и "медальонах", а проза – в жизни, когда он безвылазно жил в какой-нибудь глуши. Бродил по лесам, ловил рыбу. А как хорошо писал об этом! Просто, ясно, выразительно, почти по-аксаковски. Такого Северянина знают мало. Он старательно прятал себя настоящего, выставляя на всеобщее обозрение этакий искусственный образ с кокетливо подведенными глазами, манерными ужимками и томным голосом.
Нечто подобное происходит и в моей повести. Расчетливый затворник, сидящий в глубине заброшенной дачи (так в глубине каждого из нас – или почти каждого – спрятан некто, кто внимательно наблюдает за нами и, если не руководит нашими действиями и словами, то исподволь корректирует их), – затворник умело координирует поведение посланника, однако со стороны этого не видно. Не видно его рационализма. Рубахой-парнем слывет мой герой, эмоциональным и непосредственным, без оглядки подчиняющимся душевным импульсам. Виртуоз! Подлинный виртуоз адекватного обстоятельствам, безошибочно выверенного социального поведения!
Я не умею так. Хотя рационалистическое начало во мне сильно, и чем дальше, тем сильнее. Надо признать, что в жизни оно немало поспособствовало мне, но в то же время изрядно портило эту самую жизнь, лишая ее первозданной свежести. В моем распоряжении было только одно противоядие: алкоголь. Но алкоголь помогал именно в жизни, помогал в общении с людьми, особенно с женщинами, которые радостно удивлялись, что такой зануда способен, оказывается, на глазах преобразиться в другого совсем человека, однако за письменный стол я всегда садился абсолютно трезвый, а посему оставался со своим злейшим врагом один на один.