Я называю его врагом, злейшим врагом, потому что он мало что отравил мне жизнь, но и причинил несомненный вред тому, что составляло стержень этой самой жизни: моему сочинительству. С годами нарабатывалась техника, критики говорили о мастерстве, но они же, критики, самые проницательные из них, упоминали, пусть и вскользь, зачастую безоценочно, о едва ли не математической выстроенности моих сочинений. "Графически ясным в своем психологическом рисунке" назвал того же "Посланника" Сергей Чупринин, и я, прочитав это, не столько, помню, порадовался, сколько огорчился. Для меня слова о "графической ясности" не были комплиментом (Чупринин же, насколько я понял, хотел сказать комплимент), это было констатацией моей органической неспособности преодолеть в себе математика в пользу поэта. Или хотя бы замаскировать этот опостылевший мне рационализм композиционными ли ухищрениями, языком ли… Я знаю, так поступают многие писатели, прячут, как говорится, концы в воду, но не всегда. Эдгар По, чей рассказ "Вильям Вильсон", запечатлевший расколотое сознание, написан за семь лет до "Двойника" Достоевского, прятать не стал. Откровенно поведал в знаменитой "Философии творчества", как орудовал математическим скальпелем при создании своего поэтического шедевра "Ворон". Но сомневаюсь, что эта способность все взвешивать и видеть наперед, причем, к сожалению, не только за письменным столом, была так уж по душе ему. Подозреваю, что его пьянство было – хотя бы отчасти – борьбой с рационализмом. Кончилось это, как известно, трагически: сорокалетнего поэта подобрали в грязной балтиморской таверне полураздетым, в бесчувственном состоянии, из которого он так и не вышел.
А вот Борхес не только не задавливал свой рационализм, а отважно выставлял его напоказ, доведя разработанное им искусство аналитической мистификации до такого совершенства, что превратил свою сугубо, казалось бы, умственную, внешне суховатую интеллектуальную игру в чистую поэзию. Ничего подобного литература до сих пор не знала. Такое ощущение, что тексты Борхеса состоят из одних ядер. Рядом с его прозой почти вся другая, даже в лучших своих образцах, кажется слегка разжиженной.
Надо ли говорить, что, прилетев в Буэнос-Айрес, я первым делом отправился на поиски Национальной библиотеки, где когда-то директорствовал этот кудесник? Увы, библиотека вот уже несколько лет была закрыта на ремонт. Здание пришло в аварийное состояние, а новое никак не могли достроить. Знакомая ситуация! У нас ведь в 90-м с Ленинкой было то же самое. И вообще между Аргентиной и Советским Союзом, уже дышащим на ладан, оказалось, к моему удивлению, много общего. Та же тяжелая экономическая ситуация (хотя полегче, чем у нас: магазины не пустовали), те же очереди у посольств: люди эмигрировали в поисках лучшей доли, те же старухи в тапочках у беленых домиков на окраинных улицах, очень похожих на симферопольские.
Одна такая старушонка колдовала, вооружившись плоскогубцами, над металлическим щитком возле калитки. За щитком – электрический счетчик. Подходим с Аллой, беру плоскогубцы – холодные пальцы недоверчиво разжимаются, – поворачиваю задвижку в щитке. Хозяйка лепечет что-то – благодарит? Спрашивает, кто мы и откуда? Алла, покопавшись в сумке, достает палехскую ложечку. Старушка берет ее и уже не благодарит, даже не смотрит на подарок, а быстро, явно встревоженная, скрывается в доме. Иностранцев испугалась? И это тоже – наше, советское. Наша советская сверхосторожность. Наш сверхрационализм.
Я своего рационализма, отчасти врожденного, отчасти (или даже в значительной степени) благоприобретенного одолеть не сумел – ни в жизни, ни в творчестве, но я не могу не видеть, что сегодня рациональное начало выполняет своего рода охранительную, санитарную даже функцию. Выступает, если угодно, этаким стражем нравственности, что в прежние времена считалось прерогативой сердца.
Ныне не так. Нынче сердце сплошь да рядом не успевает, задавленное информационной экспансией, развиться. Стало быть, какой из него советчик и наставник? Потому не лучше ли следовать рекомендациям цивилизованного ума, чем неграмотного и полуатрофированного сердца?
Это – в лучшем случае. В худшем – сердца, заряженного энергией отрицательной. Вот и боятся люди собственной эмоциональной раскрепощенности. Жаждут ее и одновременно боятся. Будто со стороны видят себя – своих, вернее, посланников, управляя ими, точно марионетками, с помощью незримых нитей… Ум принимает на себя несвойственную ему функцию: ощущать, чувствовать, и надо ли удивляться, что у него это выходит так дилетантски. В ход идет допинг – допинг интеллекта. Сердце паразитирует на уме. Хотя иногда бывает наоборот.
Толстой говорил о Гоголе, что у него "огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум". Я вспомнил эти слова в Италии, третьей стране этого щедрого на поездки года, в Риме, на улице Систина.
Шестиэтажный, узкий, как бы сплюснутый с обеих сторон дом, на котором сразу пять номерных знаков: со 123-го по 127-й – по числу хозяев. Внизу – обувной магазинчик и кафе, тогда бездействовавшее, о чем я пожалел. Это ведь было то самое кафе, в котором сиживал Гоголь. Именно в этом доме жил он, о чем извещала мемориальная доска на русском и итальянском языках. Жил на последнем, третьем этаже – в то время их было всего три, и называлась улица по-другому: Фелице. Да и хозяин был один, и, следовательно, – один номер строения: 126-й.
Слева к гоголевскому дому примыкал в 1990-м театр "Систина", справа, через здание – женский монастырь Лурдской Божией Матери, дела которого были, видимо, настолько плохи, что монашки превратили святую обитель в гостиницу для малоимущих туристов. Здесь-то я и поселился среди старух в белых одеяниях, сразу предупредивших меня на интернациональном языке жестов, чтобы после десяти не возвращался: дверь – маленькая дубовая, снаружи обитая железом дверь – будет заперта.
Зато театр процветал. Скоро в нем должны были начаться гастроли бродвейской комической группы: на аляповатых афишах красовались прямо-таки гоголевские типажи. Да и ситуация на улице Систина чисто гоголевская: с одной стороны – театр, веселье, радость жизни, с другой – Божья цитадель, тихое угасание, смерть. Два полюса, между которыми всю свою жизнь разрывался творец "Мертвых душ". Здесь они как раз и писались.
Я сижу на скамейке, причем скамейке деревянной – большая редкость для Рима! – и думаю о том, как молодо, буйно, весело начинал Гоголь – в сравнении с тем же Львом Толстым. Автор "Детства" первые шаги делал мрачновато, недоверчиво, подозрительно по отношению к самому себе. Именно Толстой должен был закончить так, как закончил Гоголь: умереть, вовсе не старым человеком, от истощения нравственных, физических, а главное – творческих сил, от ранней жизненной усталости и изматывающей усталости бесконечного раздвоения, которое ведь было свойственно Льву Николаевичу не меньше, чем Николаю Васильевичу. Ан нет! В 43 года – возраст, когда умер Гоголь, – Толстой был в самом расцвете сил. "Анну Каренину" писал. Но то ведь был еще не финал – всего лишь середина пути, – финал наступит в Астапове, куда он сбежит из Ясной Поляны, и сбежит, полагаю я, не столько от Софьи Андреевны, сколько от самого себя. Не зря в эти свои последние часы на земле он говорит о себе в третьем лице: "Кроме Льва Толстого есть еще много людей, а вы смотрите на одного Льва". Будто видит этого самого Льва со стороны – видит глазами подпольного, скрытого от чужих глаз человека, то бишь затворника.
Таков финал толстовской жизни – финалы вообще склонны преподносить сюрпризы. Нечто подобное преподнесла и моя повесть, которую я спешил закончить к Новому году. О, как удивил Посланник пасущего его Затворника, когда вместо того, чтобы отвезти свою случайную подругу, девочку из Ленинграда, к себе на дачу, где ничто не помешало б им упоительно провести время, он доставляет ее к себе домой! Под крылышко собственной жены… Не ночевать ведь на вокзале человеку! На дачу же, галантно распрощавшись, отправляется один-одинешенек.
"Этого, – признается Затворник, от имени которого ведется повествование, – не ожидал даже я". И я, автор, тоже. Но мне простительно, я прожил со своим героем сравнительно недолго, а вот многоопытный Затворник обескуражен всерьез: "Столько лет вместе, знаем друг друга как облупленные, но иногда такое откалывает, что меня, признаюсь, бросает в дрожь".
Итак, финалы любят преподносить сюрпризы, и финалы года, последние предновогодние дни, не являются исключением. 20 декабря, в среду, вся страна, замерев, смотрела по телевизору, как ближайший сподвижник Горбачева Эдуард Шеварднадзе публично – и несколько истерично – слагал с себя полномочия министра иностранных дел. Такого еще в советской истории не было. Но то был финал не только года, то был и финал этой самой советской истории, его, грозного финала, преддверие, грянет же он в конце следующего, сейчас только наступающего года. Скоро, скоро мы с вами, терпеливый мой читатель, перейдем в него.
Признаться, я до сих пор до конца не понимаю, кто был тогда перед нами на телевизионном экране: Шеварднадзе-посланник, то есть человек для публики, либо Шеварднадзе-затворник, тайно и расчетливо руководящий действиями этого публичного, сверхпубличного человека. Их лишь в художественной литературе можно так ловко и наглядно разделить, что и проделывали классики, эффектней всех, по-моему, Стивенсон в "Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда", да и я туда же со своей повестью, но попробуй-ка различи их в жизни! Да что Шеварднадзе, мудрый грузин и природный дипломат, которого столь прозорливо разглядел в нем Горбачев, вручая ему, не знающему не только английского, но и русского-то толком, всю махину советской дипломатии, – что, говорю я, Шеварднадзе, если в самом себе не могу разобраться! Хотя проклятый рационализм постоянно на страже, даже самый искренний мой порыв не пропускает мимо своего паскудного внимания, все, все, все без исключения подвергая досмотру и анализу. Зато критики пишут (сейчас – нет, а тогда, в 80-е, писали) о редкостной наблюдательности прозаика Киреева, в чем он якобы превзошел самого Трифонова. Лучше б не превосходил!
Все двойники в художественной литературе в конце концов терпят крах, но они терпят крах и в жизни. Я, во всяком случае, потерпел. Мой рационализм, как ни заливал я его гремучими смесями разной крепости, одолел-таки меня, задавил, придушил, а мертвые разве могут писать живые тексты! К своему последнему роману "Мальчик приходил" (автор ясно сознавал, что он – последний) я взял эпиграф из пьесы Ибсена "Когда мы, мертвые, пробуждаемся". "Ты ведь еще жив?" – спрашивает один персонаж другого, и тот отвечает, "недоумевая": "Жив?.."
Ах, как точно, как пронзительно, как гениально это ибсеновское "недоумевая"!
Впрочем, иным двойникам судьба отпускает завидное долголетие. Завидное и, наверное, заслуженное. Заслуженное, потому что у них больше жизненных сил, крепче нервы и изощренней мастерство.
Крупным планом. Сергей ЕСИН
Мы познакомились в январе 71-го на московском совещании молодых писателей. Он был старостой семинара, возил руководителям на дом наши рукописи, то есть единственный из нас был вхож в двери, для нас закрытые.
Для Сергея Николаевича, уже тогда, несмотря на сравнительную молодость – тридцать пять было ему, – призванному под номенклатурные знамена Всесоюзного радио, таковых не существовало. К любой двери умел подобрать нужный ключик, равно как и к любому человеку, даже самому занятому, притом люди эти подчас резко отличались друг от друга по своим не только человеческим качествам, не только эстетическим пристрастиям, но сплошь да рядом идеологическим установкам.
Кажется, я не знаю никого, с кем бы он не мог найти, практически мгновенно, общий язык. Бакланов сделал его членом редколлегии "Знамени", а Залыгин на моих глазах, во время наших неоднократных поездок по стране, уговаривал войти в редколлегию "Нового мира". Не прочь был заполучить его в том же качестве и Ананьев для своего "Октября", но если придерживаться хронологии, то первой это сотворила со своим любимым автором разбитная "Юность", а последним – тяжеловатый, всегда серьезный "Наш современник".
Но не только главные редакторы попадали под неотразимое есинское обаяние – простые смертные тоже. Во всех аудиториях – а где только мы с ним ни выступали: в городах и сельской местности, в Курчатовском институте и на тамбовской фабрике детской игрушки! – он заставлял людей слушать себя, восхищаться собой, аплодировать себе. Мне кажется, театр он всегда любил больше, чем литературу, да и начинал-то как актер, и, собственно, остался им на всю жизнь.
А что такое театр без зрителей! Выступая на защите ли дипломной работы, на праздничном ли приеме или деловом собрании, сразу же после этого он, не в силах утерпеть, тихо и вдохновенно спрашивал того, кто оказывался рядом: "Ну как?" Я поощрительно кивал (если, по случаю, рядом оказывался именно я), и кивал искренне, потому что говорить он и впрямь умеет.
Если мне не изменяет память, это проникновенное "Ну как?" я впервые услышал от него в ноябре 1983 года во Львове, где мы оказались с ним в составе выездной бригады "Литературной газеты". После окончания официальных (и полуофициальных) мероприятий вдвоем вышли из гостиницы прогуляться по уже ночному городу. Мощеные улицы, величественные, европейской архитектуры здания будто сложены из тяжелых холодных кладбищенских плит, с внешней стороны как бы необработанных, ни души окрест, и вдруг навстречу – парочка жуликоватых с виду парней. Закурить просят. Я, признаться, малость перетрухнул, а мой номенклатурный человек цедит как ни в чем не бывало этаким приблатненным голосом: нету! А потом – мне: "Ну как?"
Как?! Великолепно! Действительно великолепно, да и есинский затворник, видел я, остался доволен своим посланником. Я бы не сумел так… Или, если уж быть точным, не сумел бы так мой посланник.
В другой раз сидели рядышком, у самого прохода, на церемонии вручения Солженицынской премии, и тут, откуда ни возьмись – Лужков, московский градоначальник. Прямо возле нас остановился. Ни одного свободного местечка, разумеется, нет, но буквально в ту же секунду откуда-то сверху спускается, как в театре, стул с высокой спинкой, мэр, ничуть не удивившись сказочному явлению мебели, садится, и уже через две минуты, с изумлением вижу я, Есин что-то доверительно шепчет Юрию Михайловичу на ухо.
Этому Юрий Михайлович тоже не удивляется. Слегка повернув свою круглую лысую голову, отрывисто и с неудовольствием, показалось мне, отвечает, но от Сергея Николаевича так просто не отделаешься. Еще ближе наклоняется, еще жарче, еще ласковей шепчет, при этом ни на миг не спуская почтительно-внимательных глаз с вдохновенно вещающего что-то про лауреата премии своего имени Александра Исаевича.
Лужков сдается. Лужков кивает в знак согласия, и Есин, удовлетворенный, выпрямляется. Ненадолго… Через минуту, снова наклонясь, теперь уже в другую сторону, к моему уху, снова отрывисто и горячо шепчет – на сей раз свое фирменное: "Ну как?" Я, разумеется, ничего не понимаю, но все равно делаю одобрительное движение. И тогда ректор объясняет своему несообразительному профессору, что решил вот только что, на моих глазах, архисложную, зашедшую в тупик проблему фасада Литинститута: Лужков пообещал отремонтировать фасад за счет города. "Да ведь он забудет!" – даже удивляюсь я наивности ректора, и в ответ вижу жест (Есин – мастер выразительного жеста), из которого явствует, что забыть мэру не дадут. Завтра же по соответствующим каналам уйдут соответствующие письма. Два. Или даже три.
Я знаю цепкость Есина и верю, что уйдут. Вот только в следующий раз, не без ехидства думаю я, мэр будет осмотрительней: прежде чем сесть, поглядит на всякий случай, кто рядом с ним.
За фуршетом разговор о письмах получает неожиданное развитие. Выясняется, что Сергей Николаевич обожает эпистолярный жанр и достиг в нем, констатирует он без ложной скромности, совершенства. Даже специальный семинар посвятил этой теме – делился со студентами своим колоссальным опытом. И собирается издать, если будет время и оказия, сборник собственных писем.
Думаю, книга получится прелюбопытной. Уж для меня-то наверняка: я эпистолярный жанр люблю тоже. Его родоначальником принято считать афинянина Эпикура, от которого, правда, до нас дошли всего три письма, и те в изложении Диогена Лаэртского. Зато какие письма! Особенно – третье к Менекею. Это ведь здесь впервые сформулировано знаменитое: "Когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет".
В отличие от меня, Есин о смерти говорить не любит. И писать тоже. Вот только если этого потребуют многосложные и капризные законы эпистолярного жанра. Иными словами, сама жизнь потребует, с нею же Сергей Николаевич привык ладить. А в том знаменитом третьем письме к Менекею сказано: "Умение хорошо жить и хорошо умереть – это одна и та же наука".
Уроки Эпикура, развиваемые на протяжении многих столетий, писатель Есин усвоил великолепно, особенно необычайную учтивость великого грека по отношению к своим адресатам. Я знаю это по собственному опыту. Стоило мне в свое время, очень давно, упомянуть в статье – всего лишь упомянуть! – его имя, как он тут же отстукал на машинке (компьютеров тогда еще не было) благодарственное письмо, где слово "спасибо" разделено для пущей выразительности на три слога: СПА-СИ-БО! И следом, не без намека: "Теперь будем ожидать от тебя новую ШАЙ-БУ!"
Но может и без намеков. Посылая мне рукопись романа "Марбург", признается в сопроводительном письме: "Дорогой Руслан, я сделал все что мог. Теперь, если сможешь, помоги мне. У нас обоих значительный возраст, и кое-что хочется завершить при жизни".
Завершил. И когда вышел "Марбург", не поскупился на дарственную надпись, где, впрочем, тоже упомянул про возраст. "Только ты смог сохранить в нашем немолодом возрасте столь ценимый нами человеческий и литературный романтизм". Спасибо, Сережа, ты очень щедр, но какой же, право, романтик из прожженного, вернее, выжженного, а еще вернее – заживо спаленного рационалиста? И когда ты, за два десятилетия до этого, написал мне в другой своей книге, "Гладиатор": "нахожусь постоянно в "поле", дорогой учитель", ты, может быть, был и прав, если подразумевал, хотя бы подсознательно, весьма, увы, урожайное – по нынешним-то временам – поле рационализма. В этом смысле мы с тобой одного поля ягодки, разве что твоя ягода – покрупнее и посочнее.