Гражданин Том Пейн - Говард Фаст 25 стр.


- Нет, не все. Что же это происходит… - Молодой человек запнулся, не решаясь высказать то, что у него накопилось. - Что произошло с Томом Пейном… вы только, если рассердитесь, остановите меня - скажите, чтобы не лез не в свои дела и гоните взашей.

- Да нет, валяйте, - сказал Пейн, с болью ощущая рядом молодость, трепетную, горячую, невозвратимо утраченную им самим - молодость, которая говорила Тому Пейну то, что Том Пейн прекрасно знал и в чем страшился себе признаться.

- Что с вами такое стряслось? В Филадельфии, в Америке, вы были с народом… кто, как не народ, составлял ваше ополченье - кто, как не он, народ, холодал и голодал в Валли-Форд и похоронил имперскую мечту под Банкер-хиллом, и научил маленьких людей, как постоять за себя на зеленых лугах меж Конкордом и Лексингтоном? Вы забыли? Разве банкиры крушили врага из-за каменных оград под Конкордом? Разве богатые купцы умирали в Монмут-Кортхаусе? И кто подошел из Филадельфии на выручку Вашингтону после переправы через Делавэр - господа мануфактурщики с судовладельцами или простые люди, крестьяне да мастеровые, продавцы, мелкие лавочники?

- Я помню, - хрипло сказал Пейн. - Говорите, что вы хотели сказать.

- Так, ну а мы что - другие? Или причина в том, что мы французы? Что ополченцы гнали прусских скотов полуголые, а наши - в синих блузах и деревянных сабо - в этом разница? Значит, кровавой бойней в Бостоне следует восхищаться, а взятие Бастилии ни во что не ставить? Ради всего святого, господин Пейн, - идите с нами, придите к народу, он примет вас с распростертыми объятьями, постройте мир для людей, иначе вообще будет нечего строить еще сто лет!

Сжав кулаки, ссутулив сильные, широкие плечи, Пейн смотрел на юношу угрюмым, немигающим взглядом.

- Понятно, - сказал Кане, помолчав минуту, - я тратил слова попусту, да? Вы связаны обязательствами с вашими друзьями, с жирондистами, с банкирами и купцами - со всяческими апостолами полумер, либералами, которые боятся народа.

- Я вышел из того возраста, когда людям нравится анархия, - сказал ему Пейн. - Мы сражаемся с хорошо организованным противником, а народ - это не организация, это толпа. Толпа не может построить демократию, толпа ищет себе вожака, и если сыщется смекалистый, то и попрет за ним хоть к черту в лапы.

- И это все?

- Ага, все, - кивнул Пейн.

Вот так; теперь он обозначил свою позицию.

Он старел; ему предстояло продолжать борьбу; все как-то стало не столь уж важно - и он почти жалел, что не остался в Англии, как Джордан. Джордана мучили, судили, наказали, засадили в тюрьму - а тот, чью книгу он напечатал, позорно сбежал.

Поникшим, постаревшим увидели его, когда он снова взошел на трибуну Конвента. Обсуждался вопрос о том, отправить ли короля на гильотину или продержать в заключеньи, пока не кончится война, а тогда отправить из Франции в вечное изгнанье.

Пейну ситуация представлялась сложной и неоднозначной; он не мог согласиться с нехитрым ходом рассуждений парижского люда - раз король изменник, то, стало быть, король должен умереть. Если даже и допустить, что король изменник, - а у аристократов вообще и у королей в особенности не было за последние восемнадцать лет другого столь лютого, заклятого врага, как Том Пейн, - даже ежели согласиться, что обвинение это справедливо он все-таки не понимал, почему наказанием непременно должна быть смерть. Он знал, что-то внутри у него отвердело, замедлило ход, остыл былой огонь; он, который в прежние времена не задумался бы отправить на виселицу всех тори до единого, теперь хватался за соломинку здравых доводов. Король не изменил тем принципам, которыми руководствовался всю жизнь. Сказал когда-то, мы, Людовик, есть Франция - и этому утверждению не изменял.

Марат говорил:

- Его следовало вырезать, как зловредную опухоль!

А Пейн взывал о справедливости: сейчас - тюремное заключенье, позже - суд. Предупреждал, что Джордж Вашингтон, которого так глубоко чтят в Америке, не забудет, сколь многим были обязаны французскому королю колонии…

- А без Америки, - устало говорил Пейн, - далеко ли мы уйдем? Ежели люди жаждут братства, то обретут ли они удовлетворенье в крови?

Тридцать шесть часов обсуждали этот вопрос в зале Конвента. Ни разу еще за всю историю Франции не разыгрывалась такая высокая, роковая, страшная драма, как сейчас, ибо от окончательного решенья зависела не просто жизнь короля, но и весь дальнейший ход революции. С самого начала было очевидно, что жирондисты не могут отступить - что в этом споре им придется бороться за главенство в революции. Один из менее заметных членов партии, по имени Кристиани, тихий человек, кроткий, как женщина, печально сказал Пейну:

- Тяжело умирать за то, во что не слишком веришь, - но еще тяжелей расставаться с последними остатками совести. Этот подлец Людовик, которому самое место в могиле, держит в своих жирных руках человеческие судьбы - невольно скажешь себе, смешная штука жизнь.

- Но вас ведь не судят, - возразил Пейн.

- О нет, судят, - каждого из нас.

И - письмо, полученное Пейном в зале Конвента; письмо без подписи, в котором говорилось:

"Гражданин, во имя всего, что некогда вам было дорого, идите вместе с народом Франции".

Одинокий, потерянный, он слушал, как схлестываются в споре противоположные теченья. Понимать тебе не дано; ты сидишь, подперев кулаком подбородок, опершись локтем на колено; ты один, и тебе ничего не осталось, кроме воспоминаний. Ты говоришь Ирен Робердо, где нет свободы, там моя отчизна. Шагаешь плечом к плечу с хорошими товарищами, с Пилом, Матлаком - тогда была молодость, были горенье, надежда, в них никогда не вторгалось сомнение. Ты вспоминаешь и грезишь и, очнувшись от грез, вновь возвращаешься в зал Конвента, в революционный Париж.

И, уловив в мелодичной, бешеной скороговорке чужого языка свое имя, хватаешь за плечо старого Банкаля, сидящего рядом с тобой:

- Что они говорят?

Это закончил свое выступленье Дюваль. Банкаль перевел:

- "Ни у кого не возникнет сомнения, что Томас Пейн - человек вне подозрений. По примеру этого человека, истинного сына народа, давнего и смертельного врага королей и аристократов, за щитника республиканской свободы, - по его примеру я голосую за тюремное заключение, покуда идет война, и изгнание - по заключении мира".

В реве, которым сопровождалось заявленье Дюваля, голос Банкаля был еле слышен, но Пейн видел слезы в его глазах, видел, как гордо и спокойно стоит Дюваль средь бури голосов.

Когда состоялось голосованье, большинство проголосовало за казнь Людовика.

Друзья Лафайета, люди со связями в Америке, люди, имеющие основания рассчитывать на Пейна, пришли к нему и сказали:

- Вам это по силам сделать - потому что вы Пейн.

- Потому что, когда мы падем, останутся лишь хаос и разброд.

- Потому что, когда умрет Людовик, это повлечет за собою войну с Англией.

- Потому что Людовик в трудный час пришел на помощь Америке.

Их план - план Кондорсе, Ролан и Бриссо - заключался в том, чтобы Пейн поднялся на трибуну Конвента и выступил в защиту жизни короля. Том Пейн еще может отстоять ее, больше - никто.

Несмотря на все их доводы, Пейн понимал, что их не жизнь короля тревожит. Французская революция раскололась меж жирондистами и якобинцами, правыми и левыми, а посередине был стареющий корсетник, имя которого стало легендой.

- Я не умею говорить по-французски, - сказал Пейн несчастным голосом.

- Банкаль переведет. Народ будет слушать Банкаля - он прислушается к словам Пейна.

- А нахожу ли это приемлемым я сам… - уронил Пейн с горечью.

- Да вы вспомните только, что сделал Людовик для Америки.

И, зная, что они без зазрения совести передергивают, говоря о своих мотивах, но зная также и то, что в их словах присутствует доля правды, что король Франции действительно в трудный час пришел на помощь Америке, - Пейн согласился.

Когда назавтра Пейн вышел на трибуну, в зале воцарилась тишина. Все взоры устремились к человеку, с именем которого слились понятия "свобода" и "братство": уж он-то, по крайней мере, с ними без всяких оговорок, он олицетворяет все то, за что они борются; он - Пейн.

Но вот он заговорил, при посредничестве Банкаля - стоя, когда тот переводил, с молчаливым и грустным достоинством, неуязвимым для яростных выкриков Марата. Даже когда смысл того, что он говорил, вполне прояснился, с галереи не зашикали на него, он был Том Пейн.

Он закончил:

- Так не доставьте же, граждане, тирану Англии удовольствия лицезреть, как погибнет на плахе человек, который помог моей возлюбленной Америке разорвать свои цепи.

Все оказалось напрасным: Конвент проголосовал за смертную казнь, и 21 января 1793 года Людовик, король Франции, пошел на гильотину.

И разом все переменилось в мире, и революция понеслась куда-то мимо него. За считанные дни после смерти короля почти все страны Европы, в том числе и Англия, объявили Франции войну. Войска неприятеля завершали свои приготовленья у границ, а в городе Париже тем временем жирондисты с якобинцами сцепились в смертельной междоусобице.

Пейн вызвался идти на границу вместе с армией. Военачальники усмехнулись на это.

- Вы, мсье, не подходите в солдаты по возрасту, - отвечали ему, умышленно извратив смысл его просьбы.

И на его отважное:

- Армия сражается не одним лишь оружием - только подняли брови с тою же усмешкой.

Потом назначили его, в числе других, составлять послание к народу Англии.

- Вот как, послание? - сказал он. - Оно, по-вашему, совершит то, в чем потерпели неудачу все мои планы и труды?

- Это работа, для которой вы подходите.

- А, вот что…

И все-таки сел писать - с тою же страстью, как всегда, сочиняя послание, которое девяносто девять из ста англичан никогда не прочтут. Это помогало - сидеть и писать, отвлекало, занимало время; но не могло рассеять ни одного из сомнений, которыми он терзался.

- Покинуть Францию? - спрашивал он себя. Но что тогда? Для чего тогда жить? Он забыл ремесло корсетника. Он был революционер, это единственное, что он умел, на что годился.

Нет, ему нельзя было покинуть Францию - нельзя, покуда оставалась еще надежда для революции, покуда жирондисты и якобинцы могли еще хотя бы на время отрешиться от ненависти друг к другу, дать Франции и Республике хоть какой-то шанс выжить. Однако раскол с течением времени не только не сглаживался, а напротив, усугублялся. Обстановка менялась; в народе возникла вражда к среднему сословию, в среднем сословии - страх перед народом.

Все больше и больше ружей раздавали населению Парижа. И наряду с возрастающей неприязнью к Марату и его партии у Пейна все усиливалось отвращенье к жирондистам, готовым скорее погубить революцию, нежели хоть самую малость уступить.

То были черные дни, и Том Пейн торил свой путь в одиночестве.

В одиночестве написал Марату и Дантону, взывая к их разуму. Дантон не отозвался на письмо; по Парижу расползался страх, и Дантон, которого время от времени приводила в содроганье мысль о диктатуре толпы, все чаще задумчиво потирал себе пальцем шею. Марат же, обращаясь к Сен-Жюсту, бушевал:

- Никогда люди не умеют вовремя умереть! Осточертел мне этот Пейн - надоел до смерти. Он что думает - из розовых лепестков революцию делают, как духи?

- Я иногда сомневаюсь, думает ли Пейн вообще, - улыбался Сен-Жюст.

- Ух, до чего надоел!

В одиночестве Пейн молился Богу. Человеку нелегко дается молитва, когда он таков, как Пейн, - когда он силен, сильны его широкие ладони, когда он наделен умом и сердцем и полон презрения и ненависти к тем, кто на протяжении столетий позорит имя Господне. Такой человек не докучает Богу, а обращается к людям и старается сам сделать то, что считает правильным. Но Пейн состарился и устал - и он молился неуклюже:

- Наставь их, вразуми.

Из глубины своего одиночества говорил жирондистам:

- Докажите вашу честность, вашу любовь к Франции и человечеству - и я приведу к вам народ…

И жирондисты доказали свою честность, прибегнув в очередной раз к самому бессовестному обману.

Был во Франции молодой, голубоглазый, донельзя мечтательный англичанин по имени Джонсон, который уже несколько недель таскался по пятам за Пейном, вообразив, что станет его Босуэллом. Джонсон был, следует отметить, подвержен шатаниям - он видел себя рыцарем-крестоносцем, но также видел себя революционером, и одно как-то не слишком вязалось с другим. Кроме того, он писал плохие стихи - и кроме того, влюбился во француженку.

В любви он был столь же бездарен, как в поэзии, и Пейну приходилось терпеливо выслушивать и стихи, и вздохи. Девушка подобным терпеньем не обладала и подчас смеялась над Джонсоном - обыкновенно в ответ на слова, что он готов умереть за нее или убить всякого, кто встанет между ними.

- Ты не умрешь за меня, дурачок, - спокойно говорила она. - А если у меня и есть другой, так это мое личное дело.

Другой у нее был - якобинец, в связи с каковым обстоятельством Джонсон выпестовал в себе совершенно противоестественной силы страх и ненависть по отношению к партии левых. Когда девушка, со всею добротой, на какую была способна, объявила, что между ними все кончено, он пришел к Пейну и долго клял Марата и всю его партию как источник всех и всяческих зол.

Пейн, решив, что тем дело и ограничится, выбросил эту историю из головы, но Джонсон, потеша несколько дней свое раненое самолюбие мыслью о самоубийстве, кончил тем, что действительно предпринял попытку покончить с собой. Воспользовался для этой цели ножом, не зная, какая требуется сила духа, дабы покончить счеты с жизнью столь примитивным способом, и сумел, вследствие этого, лишь основательно себя поранить. А до того, как сделать роковой шаг, настрочил Пейну послание, обвиняя во всем Марата.

Пейн - встревожась, покамест не выяснилось, что Джонсон и тут оказался бездарен, - показал письмо Бриссо, присовокупив:

- У Марата много кое-чего на совести, но винить его в том, что Джонсону приспичило заколоться, я бы все же не рискнул.

- И однако, если он умрет… - проговорил в раздумье Бриссо.

Ухватясь за сей шаткий предлог, жирондисты потянули Марата в революционный трибунал. То был последний краткий всплеск их силы - и именно тот удобный случай, которого только и ждал Марат. В трибунале Марат камня на камне не оставил от всех обвинений, держась с достоинством, какого еще никогда не выказывал, и спокойно изображая из себя олицетворенье справедливого гнева справедливого народа.

Жирондисты перешли все границы дозволенного - что и стало для них началом конца. А Пейну оставалось лишь устало вздыхать:

- Ох, дураки, глупцы несчастные - какие же вы дураки.

Конец жирондистам наступил с устрашающей внезапностью.

Только вчера, кажется, Пейн говорил Бриссо:

- В конечном счете не якобинцы погубят Французскую Республику, а вы. Ради всего, чему мы отдали жизнь, примиритесь вы с ними. Думаете, я меньше вашего ненавижу Марата? Республика гибнет, поймите это. - А уже нынче пришел конец.

Жирондисты крушили вслепую все и вся, удары их сыпались направо и налево, не попадая в цель. Они хватали якобинцев, они запрещали собрания, они бросались обвинениями. И тогда народ Парижа взялся за оружие и начал собираться воедино. Вновь, только с несравненно большим размахом, повторялась Филадельфия - но Пейн пребывал на сей раз в забвении. На сей раз народ не вспомнил о Пейне и не обратился к нему; гнев народа направлен был на жирондистов, а если кто-нибудь пробовал напомнить, что к вдохновителям этой партии принадлежит Пейн, в ответ на это пожимали плечами, и только. Тридцать две тысячи добровольцев по всему городу держали ружья наготове и целый день зал Конвента осаждали делегации, громогласно требуя арестовать жирондистов, которые предали революцию. Кончилось тем, что обессиленный, напуганный Конвент объявил на сегодня перерыв в заседаниях и депутаты-жирондисты, понурясь под бременем отчаянья, один за другим покинули зал, а ревущая толпа нехотя расступалась, давая им пройти. Но когда вышел Пейн, на минуту воцарилось молчание…

Ночь прошла без сна. Все они собрались у Банкаля - Дюваль, Кондорсе, Бриссо, Гуаде - и просидели до рассвета, перебирая вновь и вновь случившееся, гадая о том, что их ждет, - некоторые предлагали даже избрать такой выход, как самоубийство.

- В любом случае, - говорил угрюмо Пейн, - Республика погибла. Завтра - диктатура толпы, потом анархия, а что после - одному Богу известно.

С наступлением рассвета их страхи подтвердились. Количество вооруженных парижан возросло почти до ста тысяч; они зловещим, разъяренным кордоном окружили Конвент - и депутаты, заседающие в зале, не зная наверняка, на чью голову опустится секира, вынесли решенье, угодное народу. Лидеры жирондистов были изгнаны из Конвента и взяты под арест. Французская республика испустила дух; изголодавшаяся, возмущенная парижская беднота свергла среднее сословие, направив течение революции по новому, опасному, никем доныне еще не пройденному руслу.

Пейна, однако же, не тронули; Пейн, который был жирондистом - или, во всяком случае, другом и союзником жирондистов, - все равно оставался Томом Пейном; тем, кто склонился над трясиной, в которой веками прозябало человечество, и провозгласил свободу. Даже парижане, простые люди из лавочек и мастерских, от ткацких станков и верстаков - даже они, столь люто ненавидящие жирондистов, не пожелали и пальцем тронуть Пейна.

Молчаливый и одинокий, вышагивал он по улицам. Его все знали; этот свирепый, горбатый нос, неровно посаженные глаза, широкие покатые плечи и мясистые крестьянские руки нельзя было не узнать с первого взгляда: вот он, крестный отец революции, человек, который где-то за тридцать тысяч океанских миль, в неведомых дебрях Америки, пробудил человечество от сна, - и, зная это, они не проявили к нему жестокости, не оскорбляли его, как оскорбляли жирондистов, и даже время от времени обращались к нему с добрым словом:

- День добрый, гражданин.

Или:

- Вроде теперь все иначе, гражданин, как по-вашему?

Или:

- Вы с нами, гражданин. Мы разделались с предателями, и теперь вы с нами…

Да разве был он когда-нибудь не с ними, спрашивал он себя.

Утлый, крохотный челн их власти швырнуло на рифы анархии, и Республика разбилась о них. Его мечты разбились.

Он спасался от бессонницы, прибегая к бутылке коньяка - спасался от бденья. Решил, что, когда за ним придут, он станет, выпрямясь во весь рост, скажет, я - гражданин Пейн - и посмотрит им в глаза. Но за ним не приходили. Он слышал, будто в Англии люди подбивают себе подметки медной монетой с изображеньем Пейна, чтобы хоть косвенным образом втоптать его в грязь. Это он тоже топил в бутылке. Напивался до бесчувствия раз как-то - десять дней подряд, сохраняя способность владеть собою лишь в той мере, чтобы сползать вниз в пивную и требовать еще коньяку - это после того, как лакей у "Уайта" объявил ему;

- Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.

Один день провел трезвым - и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:

- Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, - отвечал:

- Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!

Назад Дальше