Гражданин Том Пейн - Говард Фаст 24 стр.


Взяв молодого человека за локоть, Пейн взмахнул рукой в том направлении, где была Европа:

- А это - больше, это весь мир. Вот у меня вообще ничего нет, даже хотя бы шиллинга за книгу… - все деньги, вырученные за нее, он оставил у Джордана, - … ни гроша в карманах, только тряпьишко в чемодане да одежда, которая на мне. Притом мне пятьдесят пять лет - а я вот не боюсь.

На подходе к берегам Франции внезапно, как это случается в Ла-Манше, небо нахмурилось, налетела гроза; пристали под проливным дождем. Но, несмотря на непогоду, встречать Пейна вышло почти все население Кале; у трапа выстроились солдаты, флейта с барабаном усердствовали, выводя сперва "Марсельезу", а потом "Янки Дудль", под впечатленьем, по всей видимости, что это революционный гимн Америки. Жители выкрикивали приветствия свистели и махали руками ошеломленному Пейну, который ничего подобного не ожидал.

- Вив Пейн!

Солдаты без устали проходили строем туда-обратно, туда и обратно, и Пейна вновь и вновь заключал в объятия маленький, по пояс ему, капитан Дюмон. Потом его обнимал мэр, за мэром, поочередно, - четыре члена муниципального совета и, наконец, - два лейтенанта национальной гвардии. Пейну, сначала по-французски, потом на очень скверном английском сообщили, что он избран депутатом Национального собрания - депутатом от Кале - честь для них, разумеется, невероятная честь.

- Весьма польщен, - пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.

- Если, конечно, вы согласны, - говорили. - Естественно - только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, - ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…

Он кивнул в знак согласия - и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.

В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция - он наконец-то попал домой.

Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий - а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.

Одно дело - то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это - одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир - дело другое.

Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов - попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег - это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор - стремительный, бешеный французский язык Парижа, - совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?

Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:

- Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.

Пейн тогда улыбнулся - как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.

И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше - так ты, во всяком случае, надеялся.

Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак - и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии - и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.

Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами - либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже - все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка - опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия "Болота", партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг - власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:

- Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, - большинство на стороне левых.

- К большинству у меня нет претензий, - отвечал Пейн. - Я живу для тех, кого в мире большинство, - когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.

Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.

Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.

Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.

- Реформа конституции, а не судопроизводства, - настойчиво повторял он. - Свободная законодательная власть будет принимать справедливые законы…

Дантон с улыбкой слушал и соглашался, но пробивал тем не менее свое предложение - его и приняли под громогласное одобренье галерей. Пейн этому не придал особого значения - ну, будут сложности, но дело сделано - и ужаснулся, когда назавтра депутат-жирондист Бюзо, весь дрожа от волнения и страха, потребовал вооруженной охраны от парижских горожан - от "черни", как он выразился. Так Пейну приоткрылась правда о странностях сложной, чрезвычайно опасной обстановки в революционной Франции, в каких-то отношениях радостной, обнадеживающей, в других - кошмарной, леденящей кровь. Он пробовал убеждать своих друзей:

Но ведь народ - это основа основ. Закон, порядок, разумность - конечно же, я за это, кто может быть за это более меня? Но опираться надо на народ, народ - это все, это он берет в руки оружие и идет воевать, это он работает и производит. Если не доверять народу…

- Хорошо вам рассуждать, - обрывали его. - Вам известен американский фермер, знали бы вы, что такое эти парижские подонки!..

Парижские подонки, думал он. Вот они что для них - и только.

Был момент, когда он подумывал отколоться и действовать от собственного имени; в конце концов, он был Пейн, рупор революции, никто ему не указ, а язык - какое он имел значенье? Правда всегда остается правдой, и в глубине души он верил - или, быть может, уверял себя, - что эти парижские "подонки" ничем не отличаются от маленьких, запуганных людей, среди которых он работал - за которых боролся - в других краях земли. Если он обратит к ним свое слово, они прислушаются. Разве не подошел он вплотную к сердцевине, к истинной сути революции: что сила - в народе, в его ярости, но чтобы направлять ее, нужен план, порядок, конечная цель. То, чего постоянно недоставало доныне стихийным мятежам маленьких людей, и объяснить им эту цель - его задача.

С этою мыслью он написал и напечатал "Обращенье к Народу Франции". Франция, говорил он, сражается сейчас не только за Францию, но и за грядущую мировую Республику, за все человечество. Франция должна объединиться, должна быть смелой, но и спокойной, и стойкой. Мир ждет…

Услышал ли его народ? Когда он опять пришел заседать в Конвенте, он убедился, что если даже и услышал, то депутаты целиком поглощены своею личной враждой. И кто такой был Пейн? Он не умел даже говорить по-французски. Сидел и слушал беспомощно, как бушуют ожесточенные споры: жирондисты требуют создать правительство, в котором будет представлена вся Франция, "Гора" опять превозносит силу и твердость парижской бедноты, депутаты в запальчивости снова и снова сцепляются друг с другом, галереи орут, свистят, шикают, плюются, заглушая голоса неугодных, и общее впечатление, при всей яркости, силе этого зрелища, - сумбур и беспорядок. Когда кто-нибудь соглашался из любезности сесть с ним рядом и переводить, и Пейну где-то представлялось уместным высказать существенное соображенье, немного утишить страсти, напомнить, что под угрозой свобода Франции, и он поднимался с места, его обычно не замечали - а если и замечали, то язык оказывался непреодолимой преградой. Если же он готовил выступленье заранее и кто-нибудь оглашал его на французском, дебаты успевали за это время уйти так далеко вперед, что высказанное им теряло всякий смысл.

Вновь и вновь чутье подсказывало ему, где истинное его место - с якобинцами, при всем их необузданном экстремизме, но невыносимо было видеть, с какой иронической усмешкой Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер относятся к его упорядоченным выкладкам применительно к революции, систематизированному изложению постепенного ее развития, с неизменными ссылками на опыт Америки. Ему как бы давали понять, что Пейн - фигура символическая, своего рода идеал, а не живой человек, которому внимают и верят. Очевидно, он не заметил, как состарился.

Он спрашивал себя, может быть, мне страшно?

Мечтал о том, чтобы вокруг вновь были старые товарищи-американцы, а после шел опять в салон мадам Ролан, где его, по крайней мере, уважали - шел к тем, кто, увлеченно рассуждая о буржуазном правлении для всей Франции, предрекал себе погибель.

Надежда возвратилась снова, когда его назначили членом комитета из девяти человек, которым предстояло выработать для Французской республики новую конституцию. Вместе с ним в комитет вошли Кондорсе, Дантон, Сьейес, Барер, Верньо, Петьон, Брисссо и Женсонне. Но все они, за исключеньем Сьейеса и Дантона, были правые, жирондисты. Дантон мог дать согласие войти в комитет и все-таки оставаться с левыми - но когда согласился Пейн, он раз и навсегда связал свою судьбу с жирондистами.

Впервые в жизни он говорил себе, я не знаю.

Временами, впрочем, сомненья покидали его. Париж был не из тех мест, которые располагают к сомненьям; для Пейна это был город, полный жизненной силы, энергии, красоты; он умел видеть не только неумытые лица, латаную одежонку, привычку шикать и свистеть о галерей высокого собранья, недостаток воспитания и дурные манеры - он знал, что тысячу лет разом с плеч не сбросишь. Он умел видеть мощь в этих людях, страстную жажду той жизни, что для них едва лишь приоткрылась, - и когда части республиканской армии отбросили захватчиков назад к границе, его тоже подхватила волна общего ликованья. Эмигранты-англичане - бунтовщики, радикалы, поэты и философы, которых вынудило бежать во Францию правительство тори, - устроили по такому случаю на своей штаб-квартире в "Уайтс-отеле" большое торжество. Пейн был в числе почетных гостей, и с отрадным чувством шел потолкаться среди старых друзей, поговорить на родном языке, повидать Фроста, Эдварда Фицджералда, валлийца Кэрри Клуэллена, Аллисона…

- Ба, да это Здравый Смысл! - раздался дружный рев, когда он вошел.

Он изрядно пообтрепался за это время, но сумел выкроить из своих восемнадцати франков в день на новый камзол; париков больше во Франции не носили, волосы у него были зачесаны назад и перевязаны лентой, в неровно посаженных глазах зажегся прежний огонек, когда Фицджералд спросил его:

- Ну как, Томас, скоро поплывем через пролив в обратном направлении?

- А что - как знать…

Фицджералд успел уже хватить рюмочку, резче проступил в его речи ирландский акцент, светло-голубые глаза его смеялись, когда он стал перечислять:

- Америка, Англия, Франция - клянусь Богом и его сынишкой Иисусом, Томас, скажите, что следующей по счету у вас будет Ирландия! Ее зеленые холмы истекают кровью - слушайте, Томас, вы только возьмите курс туда, и, когда сойдете с корабля, вас уже будут ждать сто тысяч верных ребят, готовых пойти за вами!

Грянул духовой оркестр, и все, обнажив головы, встали под звуки "Марсельезы", а когда в честь Пейна заиграли "Янки Дудль", он загорланил, откинув назад большую голову:

Мы в лагерь двинули с отцом, и с нами - ротный Гудинг,
Глядь, а туда солдат набилось, что изюму в пудинг!

Пунш был хорош, ром - и того лучше, французский коньяк огнем обжигал глотку. Пейн надрался, Фицджералд надрался, Фрост тоже не отставал от них, и, когда подошел Петьон, они сгребли его в объятья и целовали в обе щеки, покуда он не выпрямился во весь рост, а росту было в нем пять футов четыре дюйма, и не воскликнул:

Господа, за величие Республики!

Пили за Республику - во Франции, в Америке - за Республику во всем мире. Пейн, взгромоздясь на стул, кричал:

- Послушайте меня, друзья, славные мои товарищи, я пьян сейчас - пьян, но и полон вдохновенья. Было время, не так давно, а говорил, дайте мне семь лет, и мы возвестим, что наступило братство среди людей! Друзья мои, теперь я говорю, пять лет - и доблестное воинство Франции вместе с доблестным воинством Америки принесут знамя свободы ко всем нациям и всем народам на земле! Мы уже с вами видели, как бегут прусские псы, эти грязные скоты, - мы видим, как сжался от страха на троне жирный недоумок Георг, король Англии, как, дрогнув перед народом, отрекся от престола ваш Людовик! Товарищи, кто осмелится утверждать, что чудес не бывает? Я призываю вас выпить со мной за моего доброго знакомца и старого товарища, лучшего из людей и вернейшего из друзей - за виргинца Джорджа Вашингтона!

К его призыву не остались глухи, но сам Пейн уже упился до того, что полрюмки пролил себе на грудь. Когда оркестр заиграл опять "Янки Дудль", он с важным видом прошелся по комнате, покачиваясь на нетвердых ногах, но, как ни странно, не выглядел при этом комичным и даже у пьяных вызывал не смех, а скорее жалостливое восхищенье при виде души столь возвышенной и вместе - потерянной.

Он стал бояться самого себя, он говорил себе, Том Пейн, которому никогда не был страшен ни человек, ни зверь и никто на всем Божьем свете, дошел до того, что боится.

Стал бояться, потому что тело его дряхлело, изнашивалось, выходило из повиновенья; потому что заветная мечта о вселенском братстве обретала для него большую ценность и большую реальность, чем живая действительность. Принуждая себя бродить по узким мощеным улицам Парижа, заходить в лавки и мастерские, он все равно так и не мог сродниться с этим народом. Он говорил им - Томас Пейн, и они радостно улыбались ему, наливали вина, отрезали колбасы, ставили перед ним хлеб. Очень широкий жест, учитывая, что они сами не ели досыта, и ему приходилось поесть немножко, а они ему что-то трещали на своем парижском говоре, с такою скоростью, что хорошо, если удавалось хотя бы слово понять из десяти.

Это был хороший народ - простодушный, важничающий от сознания своей власти, потому что ведь власть простых людей была для мира внове, - но хороший, сильный, разумный народ и, видя это, признавая это безоговорочно, он тем не менее не мог им довериться, как доверился когда-то полностью, отдал и жизнь свою, и мечты оборванным американским ополченцам. Разница заключалась в нем самом, это с ним произошла перемена; он страшился анархии народа, предпочитал порядок, исходящий от среднего сословия, - знал это сам и ничего не мог поделать. Он желал порядка; чувство, что он стареет, торопило время, хотелось дожить поскорее до создания упорядоченной структуры республиканизма, чтобы к ней одна за другой могли присоединиться другие страны.

Его никогда особенно не волновали мысли о Боге или особая потребность молиться; подход к религии основывался у него скорее на эмоциях, горячей вере в некое неопределенное божество, в такой мере сотканной из любви к человеку, ко всему живому, что он никогда не давал себе труда задуматься о природе этого божества. Его волновали дела земные и, вращаясь здесь - как, впрочем, и в Америке - в кругу атеистов и агностиков, он мог позволить себе улыбаться, когда вспыхивали ожесточенные споры о религии - его вера не имела ничего общего с обрядностью и не подлежала обсужденью.

Но вот теперь он молился, находя себе оправдание в том, что стареет. Приближалась смерть, а он не хотел умирать. Он едва только начал, и все оказалось труднее - в тысячу раз труднее, чем он когда-либо мог предположить.

К нему явился домой молодой Кане, ученик Марата, и на превосходном английском сказал:

- Я понимаю, что это наглость, господин Пейн, но можно я поговорю с вами кой о чем, что меня совершенно не касается?

Пейну нравился этот юноша; он налил ему коньяку и кивнул, показывая, что не возражает.

- Я читал все, что вами написано, - начал Кане, - все до последней строчки.

- Так…

- И был бы рад хоть завтра умереть, если б сумел написать или сделать хоть малую долю того, что удалось вам.

Пейн невнятно промямлил слова благодарности; глаза юноши ясно и прямо глядели на него.

- Я это, видите ли, к тому, что я вас очень уважаю - и очень люблю Америку… мы вступаем в столетие граждан, вам не кажется, господин Пейн? Мне - да, я считаю, что Франция в неоплатном долгу у Америки, как, надеюсь, у нас - будут другие. И еще я скажу, господин Пейн, что мир навсегда останется в неоплатном долгу перед Томасом Пейном.

- И это все? - улыбнулся Пейн.

Назад Дальше