А дабы отмести предположенья, будто я верую помимо этого также во многое другое, я назову в этой работе, по мере продвиженья вперед, то, во что я не верю, и приведу причины, почему.
Я не верю в принципы, исповедуемые иудейской церковью, римской или греческой церковью, мусульманской церковью и протестантской либо иной другой из церквей, известных мне. Моя Церковь - это мой собственный разум.
Все системы государственной церкви, будь то иудейская, христианская или же мусульманская, представляются мне не чем иным, как изобретеньем, придуманным одними людьми с целью запугивать и порабощать остальных; сосредоточить в своих руках власть и барыши".
Так было положено начало, было заявлено, во что он верует и во что не верит, - а дальше потянулась изо дня в день работа в покинутом старом крестьянском доме. Он не творил новый символ веры - это уже совершили без него, как словом, так и делом. Это совершил Христос, распятый на кресте, и деревенский паренек, подстреленный на зеленом лужке в Новой Англии. И тысячи, сотни тысяч других. Ему оставалось только облечь его в слова и поместить как завершающий труд на должное место в своей энциклопедии революции.
В эти дни затишья, пока продолжалась работа над "Веком разума", он наезжал в старый Париж не слишком часто. Однажды, например, - за Библией на английском языке; Библий имелось предостаточно, но все - на французском, и, хоть убей, не удавалось раздобыть Библию короля Якова, "Авторизованную версию" по переводу 1611 года. Приходилось, что затрудняло работу, писать по памяти, мысленно возвращаясь в детство, когда он без конца читал и перечитывал определенные страницы; приводить по ходу дела цитаты иной раз точно, а иной раз - нет. Библия же была необходима, ибо чтоб изложить вероучение, приемлемое для разумного человека, человека добродетельного, доброго, требовалось бестрепетной рукой рвать в клочья плотную пелену суеверий, сотканную на протяжении веков.
Он чувствовал подчас искушенье выписать нужную ему книгу из Англии, но путь, хотя бы и почтового отправления, был долог и неверен - Пейна же подхлестывало ежеминутно ощущение, что откладывать нельзя. Никто, кому привелось к исходу 1793 года жить в Париже иль поблизости от него, ни на мгновение не забывал о гибельной мгле террора. Террор потерял смысл и цель, он разил без разбора, напропалую, точно бешеный зверь. Сперва выкашивал правых - теперь уже и якобинцы, крайне левые, влились в безостановочное шествие на гильотину. Наступало то самое, чего превыше всего опасался Пейн, - диктатура необузданного и дикого насилия.
В одну из поездок в Париж Пейн навестил Джоула Барлоу, старого приятеля, которому однажды помог, когда у того возникли сложности по юридической части, связанные с французским судом.
- Что может случиться со мною, меня мало тревожит, - сказал ему Пейн, - но я работаю над рукописью, заканчиваю ее, в сущности, - и вот это для меня очень важно. Если за мной придут, не мог бы я вам доверить эту рукопись?
- Буду рад, - кивнул Барлоу, после чего начал уговаривать Пейна, чтобы он ехал в Америку.
- Со временем, - покачал головою Пейн. - Когда завершу то, что должен сделать во Франции.
Наконец книга была дописана, его символ веры - изложен на бумаге, и он почувствовал то полное, блаженное облегчение, какое бывает, когда отмоешься дочиста и отдохнешь. Итак, он нанес удар по атеизму, предоставил - так, во всяком случае, ему казалось - народу Франции и народам мира рационалистическое вероученье, чтобы оно служило для них опорой в годы революции, провидимые им в грядущем. Он провозгласил присутствие Бога во всем, что видит человек, - в совершенной симметрии зеленого листа, в румяном закате, в миллионах звезд, рассыпанных по капюшону ночного неба; в земле, в море, во всем мироздании. Он призывал людей не поддаваться на обман дешевых, грубо сработанных чудес, когда и сами они, и мир, в котором они живут, есть величайшее чудо.
Он призывал их верить в Бога по той простой причине, что они сами и мир, ими населенный, - главное и бесспорнейшее доказательство существования Бога. Творенье Господа - вселенная, это она его Библия и его подтвержденье. Она - ярчайший, живой, скрепленный подписью документ, не требующий в подтверждение себе ни суеверий, ни страшных сказок. Со страниц книги Том Пейн обращался к Франции, говоря, если вы и теперь изберете атеизм, - ну что ж, по крайней мере, то, что от меня зависело, я исполнил.
Во время одной из своих коротких поездок в Париж он пошел в зал Конвента, сказал привратнику у дверей на очень скверном французском языке: "Депутат от Кале Томас Пейн", - и привратник вытаращился на него, как на привиденье. Притом не он один: по всему залу брови поползли вверх, выгнулись шеи; депутаты оборачивались посмотреть на него.
Из прежней группы радикалов-эмигрантов в зале оставался один Анахарсис Клоотц, пруссак из крайне левых, человек, на столетие опередивший свое время, - социалист, когда социализм даже еще не возникал; немножко сумасшедший, но при этом блистательного ума, бесстрашный, неистово прямолинейный, во многом похожий на Пейна и в очень многом непохожий.
Доныне они, случалось, работали сообща, но не без трений: Пейн был республиканец, поборник демократии, Клоотц - поборник социалистической концепции, даже в теории еще, можно сказать, не существующей. Сейчас он помахал Пейну рукой и после, выходя из зала, пробрался ближе к нему и окликнул:
- Эй, старый дружище, где вы пропадали?
- Писал.
- Все пишут, покамест не отправятся на свиданье к мадам гильотине… И какую же околесицу на сей раз?
- О богах и людях.
Клоотц был воинствующий атеист; схватясь за живот, он покатился со смеху и прокричал вдогонку Пейну:
- Мы это еще обсудим, нет?
Им предстояло обсудить это очень скоро.
Время, отпущенное ему, почти что истекло; он пожелал себе отсрочки не потому, что очень уж цеплялся за жизнь, которая для него, в сущности, закончилась, - а, как не раз уже случалось из настоятельной потребности изложить нечто сокровенное на бумаге. Теперь же, когда это было сделано, он едва ли не с охотой сам пошел навстречу своей участи. Его не придется разыскивать, он не анахорет и никогда еще не укрывался от суда. Он и без того чересчур уж засиделся в одиноком пустынном доме; такое было не для Пейна, Пейну нужны были рядом друзья, их близость, их голоса и улыбки, их задушевность. И потому он стал собирать свои пожитки: оконченную рукопись, еще кое-какие записи, две-три книги, белье, рубашки - небогато, но он и не принадлежал никогда к тем, кого прельщает обогащенье. Если человек избрал своим дворцом целый мир, он не стремится обзавестись богатой обстановкой.
Он возвратился в Париж, в "Уайтс-отель", где его встретили приподнятые в изумленьи брови, невольное похмыкиванье.
- Все еще здесь, Пейн?
- Все здесь.
И реплики шепотком:
- Старого дурня могилка исправит.
И, у него за спиною, - чирк быстренько пальцем по горлу:
- Раз сам захотел, значит, его дело.
А он потребовал коньяку, он предложил тост:
- За Французскую Республику, господа, - ныне и вечно!
И никто не знал - посмеяться или же осмеять…
На Рождество в зале Конвента выдвинули предложение лишить всех иностранцев депутатских мест. Иностранцев оставалось только два, Пейн и Клоотц - воинствующий атеист, пруссак из крайне левых - и акция была предпринята против них. Пейн это предвидел, знал, что так и будет, когда возвращался в город, когда провозглашал тост за Республику, когда, наконец, ложился спать в тот вечер - возможно, его последний вечер на свободе. Он не боялся, он хотел, чтоб это случилось поскорей; лишенный звания депутата Франции, хотел, чтобы его скорее настиг девятый вал революции - и поглотил, уж ежели так надо.
Что, рано на рассвете, и случилось.
Вот так - в дверь задубасили два агента Комитета общественной безопасности и, когда он, в ночной рубашке, пошел открыть, развернули перед ним внушительного вида ордер.
- На арест гражданина Пейна! Вы, мсье, и есть гражданин Пейн?
- Да, - улыбнулся он. - Входите, господа.
Следом за агентами вошли капрал и четыре солдата. Капрал, взяв под козырек, занял место в ногах кровати; солдаты - по обе стороны ее.
- Вы мне позволите одеться? - попросил Пейн.
Капрал милостиво кивнул; агенты между тем принялись обыскивать помещение. Пейн налил им обоим коньяку - и солдаты, сделав каменные лица, старательно уставились в пространство. Отличный коньяк, похвалили агенты, и снова взялись за обыск.
Пейн, кончив одеваться, спросил:
- Хотелось бы узнать… в чем, собственно, обвиненье…
- Мерсон, - представился один из агентов - маленькая любезность в ответ на угощенье, - и прочел то, что значилось на ордере: - "Участие в заговоре против Республики".
- В заговоре против Республики, - устало и негромко повторил Пейн. - Гражданин Пейн арестован за участие в заговоре. Сидит один в пустом деревенском доме, предается размышлениям о Боге и создает этим угрозу для Республики. Похоже, на свете нет ничего короче людской памяти. - Он произнес это по-английски; когда агенты вопросительно подняли брови, он покачал головой:
- Нет, ничего… У меня в "Британия-хаусе" остались кой-какие бумаги, нельзя ли нам зайти за ними? - Вновь наливая обоим коньяку.
- Не очень-то положено. - Мерсон пожал плечами. - Но когда приходишь, с такою неохотой, арестовать человека, которым восхищаешься, то можно сделать исключенье.
В "Британия-хаусе" их ждал Джоул Барлоу, его старый приятель, и Пейн передал ему рукопись "Века разума".
- Эх, что бы вам было покинуть Францию, - сказал с досадой Барлоу.
- Может статься, что и покину, раньше, чем предполагал, - отвечал Пейн уныло. - Барлоу, эта вещица, которую я написал, возможно, ничего не стоит, но мне она очень дорога… в бессвязной старческой болтовне - итог жизни. Если я пойду на гильотину, постарайтесь издать ее. У меня остались еще друзья в Америке, печатники в Филадельфии окажут мне еще одну услугу в память о прошлом. Там Джефферсон и Вашингтон - думаю, они меня помнят. Если надо, сыграйте на их чувствах, расскажите им, - напомните про старого солдата во времена испытаний.
- Да будет вам, в самом деле, - пробормотал Барлоу.
Агент Мерсон сказал:
- Прошу вас, гражданин. Я проявил к вам доброту, позволил передать в чужие руки вашу книгу - я согласился, по простоте своей, зайти сюда к вашему другу. Но теперь надо идти.
- Куда вы его ведете? - спросил Барлоу.
- Пока что - в Люксембург.
По дороге в тюрьму была еще одна задержка - на время, необходимое для ареста Анахарсиса Клоотца, после чего бывших депутатов, под конвоем солдат справа и слева, повели по улицам. Клоотца буквально распирало от веселости - было что-то сатанинское в том, как он воспринимал эту свою последнюю прогулку.
- Так и уходим, друг Пейн, - веселился он. - Вы - с одного края на длинной скамье подсудимых революции, я - с другого, но для славной мадам Гильотины это, в конечном счете неважно. Хлоп раз, хлоп два - и каюк Пейну с Клоотцом… интересно знать только, чему еще каюк, а, старина? Вот это кто объяснит?
- Но зачем? Меня, скажем, обвиняют в том, что я предал Республику - обвинение, которое мне нет надобности опровергать. Имя Пейна - уже достаточное опроверженье. Но вас-то они в чем обвиняют?
Клоотц разразился неистовым взрывом хохота.
- Вы, Пейн, - старый человек, и потому для вас даже простейшие вещи представляют сложность. Вы - республиканец, я, если пустить в оборот словцо в духе времени, - пролетарий. Вы верите в демократический метод посредством представительства - я верю в тот же метод посредством осуществления воли масс. Вы говорите, пусть правит народ - я говорю то же самое, то есть мы преследуем одну и ту же цель, но только разными путями. Я считаю ваш путь непригодным, он изжил себя, но в остальном мы с вами одно и то же, и диктатуре, какою быстро становится эта самая Республика Франция, совершенно не нужны. Поэтому-то - хлоп, раз и два, - пусть эту трудность разрешит мадам Гильотина.
Они продолжали свой путь в тюрьму; Клоотц на некоторое время умолк, туго сведя к переносице косматые брови, и Пейн решил, что германец наконец осознал, куда его ведут и какая его ждет участь. Но неожиданно Клоотц круто повернулся к нему и загремел:
- А что это за вздор вы пишете, Пейн, что, дескать, вселенная есть Библия Бога?
- Простой факт, в который я верую.
- Он, видите ли, верует! - фыркнул Клоотц, останавливаясь и подаваясь, руки в боки, всем телом к Пейну. - Ниспровергает организованную религию и предлагает взамен мистику! Друг мой Пейн, вы меня поражаете. Я провожу с вами мои последние, драгоценные часы. Повсюду на нас оборачиваются поглазеть прохожие, шепчут друг другу - вот шагают на гильотину Пейн и Клоотц. Наши славные конвоиры и два агента так называемой Республики Франции пойдут домой есть свой супчик и рассказывать жене, что провели в последний раз по городу два величайших ума восемнадцатого века. А вы пускаетесь в рассужденья о том, что вселенная есть Библия Бога. Это какая же, позвольте полюбопытствовать, вселенная?
- Конечно, так и должно было произойти! - огрызнулся Пейн. - Атеизм, великое вероученье случая! Как в карточной игре - мечут карты наудачу в надежде, что авось сойдется!
- А почему бы и нет? Где еще существует разум, как не у нас в голове? Где существует добродетель, как не в людях? Где милосердие, когда не в массах? Явленье становится разумным, от того что мы его производим в разряд разумных, - и мы не к Богу устремляемся, а к добру, к обоснованью такого понятия, как народ, к концепции многострадального маленького человека…
Агент Мерсон вмешался:
- Пожалуйста, граждане, прошу вас, - мы все же направляемся в Люксембургскую тюрьму. Я попросил бы вас не продолжать ваш ученый спор, он неуместен для тех, кто идет такою дорогой.
Они пошли дальше, и Клоотц, нимало не смутясь, продолжал громогласно излагать свои теории…
До революции это был Люксембургский дворец, теперь - застенок, последняя стоянка. Его окружал старинный знаменитый сад, где повсюду царила красота, и те бессчетные, что шли на гильотину, уносили с собою напоследок воспоминанье о прекрасном - трудно было вообразить себе другое место, где так буднично и страшно сочетались бы ужас и уют. Огромные покои, высокие потолки, ковры и гобелены, золоченые стулья - и смерть. Если ты сидел с друзьями, размышляя о давнем и далеком, о том значительном и дорогом, что узникам свойственно воскрешать в своих рассказах, - о зеленых холмах Пенсильвании, белых дуврских утесах, о заболоченных северных равнинах, о Палисадах в ветреный, студеный зимний день, о шторме на море и рассвете на море, и, размышляя о таком, ты слышал душераздирающие вопли, стоны и вздохи, жаркие мольбы, обращенные к Богу, то делал вид, будто не замечаешь, ибо нет ничего более горестного на свете, чем наблюдать человеческое существо в преддверии смерти. Ты только думал про себя, должно быть, герцогиня - или, возможно, жена того замухрышки, что содержал табачную лавку на улице Сен-Дени, - или же тихая женщина в черном, о которой никто ничего не знал.
Ты соблюдал чистоту в своей комнате - даже если дотоле никогда не заботился о чистоте, - потому что на краю могилы у тебя появлялась откуда-то взыскательная утонченность вкуса. Ты обретал смиренье, будь ты граф или мясник, - ибо здесь все сословия жили, объединенные в крохотную демократию, самую небывалую и немыслимую, какую только знал мир. Когда ты, случалось, плакал, ты старался скрыть свои слезы от других, потому что с первых дней в Люксембурге увидел, сколь заразительны слезы, когда лишь стоит заплакать одному, как это потихоньку передается второму, третьему - и наконец плачут все двадцать человек, сидящие в комнате.
Ты научился восхищаться французами, хотя прежде такого за тобою не водилось - как они встречают смерть, как умеют шутить над нею, просто выразительным пожатьем плеча лишать ее всякого значения. Ты узнавал народ, от герцога и до трубочиста столь поразительно цивилизованный, что, даже умирая оттого, что революция обезумела, никто из них ни на мгновенье не усомнился, что Франция принесет избавление человечеству. Ты ближе знакомился с тюремщиком, мсье Бенуа, который говорил иногда с виноватой улыбкой:
- Наверное, у меня огромное сердце… Откуда я это знаю, мсье? А потому что, когда кто-нибудь из моих заключенных уходит, с ним уходит и часть моего сердца. Вы все, которые здесь, умираете один раз - а я сколько раз умираю? Сто? Тысячу? Почему я не ухожу, мсье? А кто меня заменит? Я, может быть, не святой, но я хоть не злодей.
Ты слышал, как люди говорят, это все Террор. Это война. Не жалуясь, но принимая реально существующий факт, - что проясняло для тебя отчасти, каким образом этот удивительный солнечный край сумел когда-то продержаться и уцелеть в Столетней войне, которая на три четверти его опустошила.
Ты сидел в компании других, и открывалась дверь, появлялся кто-то новый в сопровождении Бенуа, который спрашивал виновато:
- Может быть, вы найдете здесь кого-нибудь из ваших друзей? Располагайтесь поудобнее - я же, со своей стороны, буду делать все, что могу.
И ты оглядывался и узнавал его. Другие - тоже, кто с замешательством, кто с долей удовлетворенья, но все - с таким радушием, словно он явился в клуб, а не последнее при жизни пристанище.
Твой добрый старый друг узнал, что завтра настанет его черед, и просит тебя прогуляться с ним по саду. Рука об руку вы прохаживаетесь с ним по двору, круг за кругом, ни разу не заикаясь о том, что это последняя прогулка и последний холодный зимний вечер, и, поглядев на серое зимнее небо, ты открываешь для себя красоту там, где прежде никогда ее не видел. Начинает идти снег, твой друг подставляет ладонь под тающие снежинки и говорит, разве это не чудо из чудес, когда такое множество снежных буранов, такое множество снежинок, неисчислимые миллионы - а все они разные, двух одинаковых не найдешь.
- Разве не чудо бесконечности - в назиданье нам, которые тешат себя обманом о собственном величии.
Или к тебе приходит мать мальчика по имени Бенджамин с известием, что его забирают - его, которому всего семнадцать лет.
- Малыш, ребенок, невинное дитя, - молит она. - Еще вчера я кормила его грудью - только вчера. Что мог он сделать, чем мог заслужить смерть?
А ты не знаешь - стараешься - неуклюже, по-мужски - утешить мать. Потом идешь к мальчику, и он глядит на тебя так доверчиво, с немою просьбой развеять для него глухое таинство смерти.
Вот так проходит время, покамест границы мира не сужаются для тебя до ограды Люксембургского дворца.
Вначале Пейн надеялся. Ему не хотелось умирать - никому не хочется, да и к тому же он ведь не совершал преступленья, не делал ничего, что можно было бы назвать изменой; незыблемо подтверждал свою веру как в Республику, так и в революцию. Он, правда, был близок к партии, ныне развенчанной и низвергнутой, и принимал ее сторону при голосовании, однако даже и в той ситуации мотивы его поступков никогда не вызывали подозрений, и когда прочих отправили на эшафот, его вполне осознанно оправдали. Тогда зачем было держать его в тюрьме? Измена? Не меньше тысячи насчитывалось тех, кто ненавидел Пейна и приписывал ему все мыслимые и немыслимые преступленья, но и они бы не решились включить в этот реестр измену. В преданности тому, во что он верил, он никогда не поколебался ни на йоту.