Чеканка - Томас Лоуренс 10 стр.


Школьники приветствовали нас криками через стены дворов; мы, пятеро человек и несущаяся машина, честно отвечали тем же. Полицейских встречали улюлюканьем. Для стариков позывные были: "Плесень!" Мы-то все, видите ли, были молодые. Мы проехали мимо двух подтянутых летчиков, с воплями: "Давай выше!" и салютом авиации - правая рука выброшена вперед, а большой и указательный палец резко вытянуты вверх. "Болтай тише", - грубо отзывались они. Старушкам мы мяукали по-кошачьи.

А я? Я сжался в комок, закрыв лицо руками, плача, как ребенок (в первый раз за целые годы), в углу несущегося грузовика, который гремел, словно скачущий скелет, и на каждом подскоке то один, то другой толчок впечатывался в меня. Я пытался думать, счастлив ли я, и отчего я счастлив, и что это за оглушительное чувство нахлынуло на меня - что наконец-то я обрел дом, после нескончаемого путешествия… и я подбирал слова, заглядывая внутрь себя, вместо того, чтобы мотаться из стороны в сторону в грузовике вместе с моими товарищами, кричавшими "ура" каждому встречному в избытке жизни. Вместе с товарищами, да; и среди товарищей; но сам - один ли из них? Лишь тогда, когда мы вместе повиновались какому-нибудь физическому движению, ход которого мог на мгновение поглотить мой ум.

К этому времени мы переехали через канал, где семейства барочников грелись, сидя на крышах будок. Наше воодушевление сорвало все границы и спровоцировало ответы с барж. Умеренный сержант в переднем грузовике стал умолять нас, толпу хулиганов, бога ради, прекратить эту гребаную возню. Через полмили мы заорали: "Стой, стой!" - с ужасом и отчаянием в голосе. Шустрый водитель затормозил, проехав юзом ярдов тридцать. "Ну, теперь-то, блядь, в чем дело?" - обрушился разъяренный сержант на опустевший грузовик. Все уже были позади, у дороги, сметая все из случайно встреченной кофейни. Затем наш водитель, хитрющий йоркширец, сбился с пути и остановился, чтобы разведать дорогу, под ветвями сада, увешанными яблоками. Они прекрасно насытили наши глотки.

К полудню воодушевление начало постепенно испаряться. Но в целом мы привезли восемь грузовиков дековильских рельсов, чтобы разровнять новую хоккейную площадку в лагере, и шесть грузовиков вагонеток от паровозов Фодена. Вместо обеда мы устроили пикник из хлеба, консервов и яблок на старом аэродроме. Руки у нас были все в волдырях. Наш последний наряд: и хорошая служба, сослуженная Тренчарду.

Часть вторая
На мельнице

Около трех дней спустя

1. Строевая подготовка

Среда, четвертое октября: всего третий наш вечер в качестве отряда: всего три дня прошли на плацу: но с этих пор, кажется, серый туман затемняет все первые впечатления, и я только теперь пытаюсь записать что-то о нашей новой жизни. Сейчас не такой поздний вечер, как обычное время, когда я пишу свои заметки: на самом деле, нет еще девяти. Раньше к этому часу только на двух-трех кроватях кто-то лежал: но сегодня вечером, и прошлым вечером, и позапрошлым, на каждую кровать уже повалился ее владелец, и казарма была охвачена усталостью.

Наш первый день был головокружительным водоворотом: второй прошел в мутном тумане изнеможения: а третий, то есть сегодня? Что ж, для меня вдали забрезжило окончание нашего испытания; но остальные в прострации. В эти дни мне пришлось несколько легче, чем им. Я прошел свое чистилище в период работ и, определенно, мои нервы и жилы больше не будут причинять мне таких мук.

Отряд ковыляет с парада, чтобы без задних ног рухнуть в постель; и там они лежат, не разговаривая, разве что шепотом, до отбоя, позабыв, что их животы требуют пищи. Некоторым не доводилось снимать носки и трусы с тех пор, как мы начали строевую подготовку. В то же время для меня на плацу не так тяжко, как на этих прежних работах. Позируя художникам, я научился замирать на три четверти часа, а военные позиции менее суровы, чем позы в студии. Конечно же, я устаю, и устаю, как собака; но не вычерпан до дна. Мне удавалось даже дотащиться, по поручениям других, полдюжины раз до ХАМЛ или до кофейни, за булочками или чаем в жестянках. Они слишком деморализованы, чтобы преодолеть эти несколько ярдов травы или гравия. Странное, утешительное и бодрящее чувство - оказаться здесь не самым слабосильным.

Наш сержант Дженкинс свалился с коликами в первое же утро, когда должен был принять нас в распоряжение. Дженкинс на первый взгляд - языкастый, уверенный, добродушный валлиец. После того, как он покинул нас, наш отряд стал нагрузкой, которую пихают на один день то к одному, то к другому инструктору - кого не так жалко оторвать от прямых обязанностей: и они мстят нашим безвинным телам за то, что их используют не по назначению. Они привели нас к разлагающему страху, моральному уничижению. Если мы еще немного пробудем добычей для каждой кусачей собаки на плацу, то нам прямая дорога в госпиталь. Пятеро уже пробрались туда: вернее, трое пробрались, а двух, более порядочных, туда отнесли.

Я бывал раньше на сборных пунктах, видел или наблюдал, как тренируют там рядовых; но то, как обращаются с нами - просто изуверство. Пока все это еще не выкипело, я хочу записать, что некоторые из тех, кто день за днем упражняется на нас в своей власти, делают это из жажды жестокости. У них блестят лица, когда мы задыхаемся из последних сил; и сквозь их одежду очевидно напряжение мышц (а один раз - и в самом деле, половое возбуждение), которое выдает, что нас мучают не ради нашего блага, а ради потворства их страстям. Не знаю, видят ли это все остальные: в нашем бараке много невинных, которым не досталась в наказание моя способность к наблюдению: - на которых не возложен тяжкий венец умозаключений: - оргазм человеческого порока.

Но и они знают, что эта суровость - больше, чем тренировка. Законная дисциплина не довела бы их сейчас до той жалкой боязни, которую мы метко называем "обоссачкой". Присядьте на какую-нибудь кровать в бараке, и ваш нос расскажет, каково пришлось этому парню: взгляните на нас, набившихся по полдюжины в нужник за три минуты до следующего парада. Еще неделя, и ВВС подтвердит, что в каждом из нас сидит трус.

Может быть, я обессилен, эмоционален? Или это всего лишь воздействие тягостных условий на тело, непригодное по натуре и из-за своего прошлого к сегодняшним трудностям? Быть может, и нет ничего на этом плацу, что может повредить целостному человеку. Не буду утверждать обратного. Возможно - но вспомните, что мне это дается легче, чем моим товарищам. У меня единственного из барака есть сейчас силы, чтобы протестовать. Если время износило меня больше, чем их, то оно и сделало меня глубже. Эмоции человека, как водяные растения, разрастаются корнями, проталкиваясь на свет из своей первородной глины. Если они слишком расцветают, то затрудняют течение жизни. Но чувства этих ребят, поскольку они молоды, кажутся шлюпками на реке, они проходят шумно, с брызгами, но без следа, оставляя поверхность чистой, лишенной растительности, журчащей вокруг залитых солнцем камней. А попробуйте выворотить корни одной из моих мыслей - что за муть поднимется, сколько волокон будет порвано во тьме!

Я не боюсь ни наших инструкторов, ни их чрезмерных усилий. Осознать, почему мы - их жертвы, значит подняться над ними. Но, несмотря на мои исходные достижения и понимание, несмотря на мою готовность (побужденную глубоким недовольством собой) к тому, чтобы ВВС замесил меня и вылепил снова по своему образцу, все же мне хочется кричать, что это наше затянувшееся наказание не может служить ни красоте, ни пользе.

2. Четыре чувства

Снова после завтрака главный инструктор препоручил нас сержанту Пултону, в котором мы уже успели найти нашего худшего мучителя. Весь день мои глаза с тревогой следили, как он выбирает то одного, то другого из отряда, забавляясь с ними по часу, медленно ввинчивая острие своего презрения в самые их чувствительные места. Этим утром у меня появилось смутное чувство, что настанет и мой черед. Каждый раз, когда я поднимал глаза, какая-то часть во мне чувствовала себя на мушке его напряженного взгляда. У него всегда был напряженный взгляд, и все время он что-то грыз. Иногда - костяшки пальцев, иногда - ногти. Если нет, тогда заусенцы. Их он жевал с яростью, его лицо, точно вырубленное топором, искажалось от злости на эти пальцы.

Он не начал с меня сразу, только после своего показательного выступления, когда наступило время опроса. Тогда он выставил меня дураком, что слишком легко для инструктора по отношению к запинающемуся новобранцу. Какое-то чувство дисциплины связывает меня, связывает мой язык. Он поливал мою бесповоротную немоту всеми грязными и обидными прозвищами, какие знал: но им, казалось, не удавалось просочиться до моего внимания. Я торчал там, скорее чувствуя себя смешным и жалким, чем негодуя.

Диксон из задних рядов настойчивым шепотом советовал мне: "Ответь ты ему, чудик, ответь ему. Он видит, что ты прилип здесь, как обосранный, и чешет дальше. Ослепи его ученостью, как нас в бараке", - когда, среди равных, я отстаиваю свое мнение в словесных баталиях. Но, когда стоишь по стойке "смирно", вмешивается смутное уважение к долгу.

Боюсь, что зрелище того, как я жалким образом пытаюсь уклониться от его стрекала, только подзуживает сержанта Пултона. "На меня смотреть!" - вопит он: не могу. Если я разозлен, я могу глядеть в лицо человеку; но, когда эта гиена клянет меня, мне становится дурно от стыда, и я задаюсь вопросом, неужели моя власть когда-то так же бесчестила меня и тех, кто стоял ниже меня. "На меня смотреть, в лицо мне смотреть, ты, свинья короткожопая", - орет он снова. Если я встречаюсь с его взглядом больше, чем на мгновение, глаза мои отворачиваются, и все расплывается в блестящей дымке слез. Не будь этого, мое тело могло бы пошатнуться и упасть. "Ну, я уже не могу, педрила неученый, - из всех эпитетов, печатных или непечатных, "неученый" почитается самым оскорбительным. - В глаза мне не смотрит и думает себе, что его снаряжение в полном порядке. Срань комариная".

Может быть, это глаза у меня не такие здоровые, что не могут напряженно сосредоточиться на чем-нибудь больше мгновения. Но другие мои чувства разделяют их судьбу. Возьмем слух. На большинстве концертов мне выдается один, два или три утонченных момента, когда меня настигает внезапное опустошение, и сознание улетает в пространство под эти вибрации идеального звука. Каждый раз это длится не более мгновения: еще немного, и я бы умер, потому что замирает дыхание, кровь и жизненные соки. Таким же образом экстаз от стихотворения заключен в нескольких словах, здесь и там - это дело секунды.

Слух - на миг; зрение - на миг; обоняние? Что ж, когда через минуту наша личность возвращается обратно после отсутствия, мы и своего-то запаха не чувствуем. Осязание? Не знаю. Я страшусь и избегаю осязания больше всех из моих чувств. В Оксфорде избранный проповедник на одной из вечерних служб, говоря о венерических заболеваниях, сказал: "И, заклинаю вас, мои юные друзья, не подвергайте опасности ваши бессмертные души ради удовольствия, которое, насколько мне достоверно известно, длится меньше двух минут без четверти". О прямом опыте я не могу судить, никогда не испытав искушения подвергнуть подобной опасности свою смертную душу; и шесть из десяти зачисленных разделяют мое неведение, несмотря на их возбуждающие речи. Стыдливость и желание остаться чистым принудили к целомудрию очень многих молодых летчиков, чья жизнь проходит и расточается в насильственном безбрачии, в грубых объятиях одеял. Но, если совершенное партнерство, наслаждение с живым телом, так же кратко, как одиночный акт, тогда его высшая точка - действительно не более чем конвульсия, на лезвии времени, которая оборачивается таким пресыщением, откатываясь назад, что искушение затухает до равнодушия, усталого отвращения, когда, раз в сто лет, природа требует свое.

Обычно молва обвиняет военных в повальной скверне и немалых вольностях. Но военные - это ведь вы и я, только в форме. Некоторые хвастаются порочностью, чтобы скрыть невинность. Звучит это по-щенячьи. Тогда как на самом деле то одно, то другое, игры, возня, работа и суровая жизнь доводят тело до такого истощения, что мало остается искушений, чтобы их побороть. Слухи обвиняют нас и в содомии: и любой, кто послушает, о чем говорят в казармах у летчиков, решит, что это притон разврата. Но мы слишком тесно живем и слишком грязны телесно, чтобы привлекать друг друга. В лагерях все, даже то, что не предназначено для публики, становится публично известным: и в четырех крупных лагерях, где я пребывал, были пять человек, которые позволяли себе скотские действия. Несомненно, их натура искушала других: но они боролись с ее проявлением, так же, как нормальный летчик борется с влечением к женщинам, из заботы о своей физической форме.

3. Офицеры, прошу!

Гимнастика этим утром была суровой, в особенности, когда дневная суета пожирает наши нервы. Утренние сумерки мешали нам, было прохладнее, чем обычно. Как правило, утренняя гимнастика приносит одну или две жертвы. Сегодня семь человек выбыли из строя или упали в обморок там, где бежали. Счастливы те, кто бежит позади упавшего: вы и тот, кто рядом, поднимаете его и тащите к краю площадки, изображая неимоверные усилия. Если он достаточно порядочен, чтобы оживать помедленнее, то избавляет вас от остатка занятия.

Всемогущество сержантов и капралов здесь, на сборном пункте, все еще задевает меня как черта неанглийская и неудачная. Они полностью затмевают офицеров. Предполагается, что над нами есть капитан. Я видел одного, когда старшина притянул меня к ответу: но наши сержант и капрал не знают его ни по имени, ни в лицо. Офицеры на испытательном сроке вырастают на плацу, как грибы, каждое воскресенье, во время похода в церковь. Они отдают неправильные команды, а наши капралы вполголоса их поправляют, чтобы не испортить представление: и Стиффи, инструктор по строевой подготовке и наш станционный смотритель, распекает их у нас на глазах. Мы слышали, что он (прерогатива его - строевая подготовка) хочет заполнить ею весь сборный пункт, и не позволяет ни другим офицерам учить рядовых, ни рядовым - офицеров.

Как бы то ни было, нам постоянно не хватает контакта. Ни один офицер еще не заговаривал с кем-то из нас по доброй воле. Но ведь знать дух войск, их природу и кругозор - это основная часть их обязанностей. Комендант, возможно, считает, что они унизят себя, если встретятся с нами. Если он так тревожится за них, то они занимают не свое место. Сейчас, на церемониале, они выглядят смехотворно, когда сначала вынуждают нас к ошибке, а затем вставляют нам фитиль. Капралы ворчат, что хорошие офицеры достаточно проницательны, чтобы не орать во всю глотку: но эти бедняги, поставленные сюда, будто фигуры на носу корабля, не могут практиковаться в командовании. Хороших офицеров легко сделать из хорошего материала путем тренировки. Они вовсе не теряют своих привилегий, когда публично учатся. Порядочный офицер может пребывать в полном согласии среди порядочных рядовых, не роняя себя: а все люди порядочны, пока не доказано обратное.

Мы жаждем таких командиров, наших природных командиров. Разве они не иной породы? Мы собираемся служить им без тех оговорок, которые применяем к Стиффи, так как он из той же глины, что и мы. Пока что единственное высшее существо, которое мы встречали (большинство из нас за всю жизнь) - это здешний школьный учитель, отмеченный у нас высшей пробой. Неотесанная часть казармы пытается подражать его выговору, когда он зачитывает именной список. Это оксфордская рокочущая речь, звучащая странно в сочетании с ист-эндскими гласными Уайта.

Из класса офицеров, которым мы желали бы служить, но которые выставляют себя ослами при еженедельном появлении на церемониале, мы все исключаем Стиффи. Мы испытываем к нему профессиональное восхищение за его высочайшее мастерство в строевой подготовке; и он так искренне верит, что муштра полезна и естественна, как свет солнца, что сила его веры наполовину обращает и нас.

Как человек и как личность он, похоже, не достигает вершин своего мастерства в строевой подготовке, поскольку спешка позволяет ему бранить нас на параде. "Вы, рядовые чертовы", - чтобы опорочить коменданта, хватало и одних "рядовых". Ругать тех, кому запрещается выглядеть недовольными (летчика могут обвинить в молчаливом неповиновении, если на его лицо находит тень), тех, чьи сердца так утвердились в послушании, что они краснеют за свое недовольство - это штучки старшин, которых хороший капрал по формальному поводу себе не позволяет. Конечно, старшина - это пропащая душа ex officio; но мы полагаем, что офицеры должны упражняться в достоинстве.

Посреди тихого промежутка времени на плацу наши инструкторы внезапно разражаются гневом, честя нас в хвост и в гриву. Тогда мы догадываемся, что Стиффи подкрался сзади, чтобы понаблюдать. Мы сразу же начинаем нервничать, и результаты ухудшаются. По природе капралы ближе к нам в своих чувствах (нет отдельной столовой для капралов, чтобы отделить часы их жизни от наших жизней), и, если бы их оставили в покое, они были бы терпеливыми и прилежными. Но им надо зарабатывать повышение, а традиционные натужные манеры, колючие и заставляющие всех помучаться, вызывают одобрение адъютанта.

Большинство ошибок на плацу происходит из-за нервозности. Напрягаясь, мы опережаем команды или запаздываем. Однажды нашего крепкого капрала Джексона выругал Стиффи за ошибку переднего отряда. Он принял это как подобает. Мы дрожали, ожидая наказания, когда снова остались с ним наедине; но днем он был ровным, как обычно, и сказал: "Я не стану отыгрываться на "мехах" лишь потому, что мне в обед фитиль вставили". Команды Джексона - это непрерывный поток слов: "Поднять оружие, голову выше, держать равнение, держать шаг, левой, левой, ЛЕВОЙ, кому говорю. Направо, шагом марш. Теперь поднять оружие", - столько обращений, что ни одно не попадает в цель. В каждой поправке должна присутствовать чья-нибудь фамилия; название любого отряда тоже пойдет, если вы их распекаете. Когда мы делаем что-нибудь очень плохо, Джексон хохочет низким театральным басом.

После того, как Стиффи несправедливо унизил капрала в понедельник, он смягчился и простил нам штрафной парад после инспекции обуви. Вместо этого он поставил нас "вольно" в среду утром и стал рассказывать, посмеиваясь, как его самого когда-то честили, и как он тридцать лет прослужил инструктором, и что все это входит в секрет нашей закалки. Нас собрали со всей страны: муштра заставит нас выглядеть как положено и с гордостью нести свою службу.

Назад Дальше