4. Страх
После заката дорожки лагеря заполнились людьми, все они казались друзьями и обменивались непостижимыми франкмасонскими приветствиями. Я сторонился их, а также их столовой с ее ярким светом и гостеприимными запахами. Мысль о нашем бараке показалась мне убежищем. Я с радостью направился туда.
Когда я открыл дверь, длинная комната с висячими лампами действительно стала мне убежищем от ночи. Расцветка в ней была веселая: прежде всего, белые стены, разделенные пилястрами красного кирпича или тонкими стропилами, выкрашенными зеленым, они тянулись от бетонного пола между тесными рядами одинаковых кроватей с коричневыми одеялами. Но внутри не было никого, и потолок, казалось, глядит множеством глаз. У меня закружилась голова под этим взглядом, и я споткнулся на дорожке гладкого линолеума, черной тропой лежавшего на бетоне. Может быть, пол слегка ходил ходуном, как палуба? Или это у меня все плыло перед глазами в блестящей тишине, затоплявшей пустое помещение?
Без сил я прилег на выделенную мне кровать. Некоторое время со мной рядом лежал глубокий страх. Круглые лампы глядели не мигая; мои внешние измышления собрались к моей подушке и нашептывали в каждое ухо, что сейчас я пытаюсь предпринять тяжелейшее усилие в своей жизни. Может ли человек, который целые годы был закрыт наглухо, просеивая свое внутреннее "я" мучительное количество раз, чтобы сжать его мельчайшие частицы в переплет книги - может ли он вдруг закончить свою гражданскую войну и жить открытой жизнью, чтобы его мог прочесть кто угодно?
Случайности, достижения и сплетни (скрепленные в равных дозах моими пристрастными друзьями) выстроили мне такую раковину, которая подталкивала меня почти совсем забыть очертания червя, таившегося в ней. И вот я сбросил эту оболочку, все удобства и все, чем я владел, чтобы грубо погрузиться в общество грубых людей и найти себя на оставшиеся годы первозданной жизни. Сейчас страх говорил мне, что ничто из моего настоящего не переживет этого путешествия в неведомое.
Путешествия? Да, эта длинная комната, похожая на трюм, сохраняла резкий запах краски и внушала ощущение, что находишься между палубами. Колонны и затяжки ее темнеющей крыши делили ее на стойла, как на корабле, ожидающем к погрузке скотину. Ожидающем нас.
Мы медленно заходили, те, кто пришел со мной сегодня, пять или шесть, и лежали некоторое время на заправленных кроватях, подавленные незнакомым местом и тишиной; тишиной, которую еще больше подчеркивал слабый шум трамваев, ползущих снаружи по дороге за лагерем. Присутствие друг друга нас незаметно успокаивало.
В десять часов дверь распахнулась, и ворвался поток других, тех стажеров, которые были здесь несколько дней и обрели уже внешнюю уверенность. Они боролись с нервозностью с помощью шума, разговоров, звуков "Суэйни-ривер" на губной гармошке, борьбы и грубых шуток. Между внезапными аккордами какой-нибудь песни выпадали промежутки тишины, когда люди доверительно перешептывались. Потом снова разговоры, деланные смешки над плохой шуткой. Пока они спешно раздевались на ночь, запах тел соперничал с запахом пива и табака. Шутки становились все грубее: стягивание штанов, шлепки жесткими ладонями, неуклюжий бег с препятствиями через кровати, которые наклоняли или разворачивали. Мы, последние из пришедших, содрогались от мысли, как нам придется терпеть эту вольницу, если они решат принять в свою возню нас. Барак, наше убежище, стал нескромным, грубым, громогласным, немытым.
В десять пятнадцать гасят огни; и с их угасающими вспышками прекращается каждый звук. Тишина и страх вернулись ко мне. Белые окна пересекаются по диагонали светом от наружных ламп, который соперничает с ними в белизне. Внутри все охвачены забытьем первого сна, как зародыши в оболочке плода. Дух мой, наблюдая, медленно и осторожно поднимался, прокрадываясь в этот располосованный воздух, рассеянно изучая тела, вытянутые, как мумии, на узких кроватях. Первым уроком сборного пункта была наша отрешенность от внешней жизни. Эта вторая картина - наша одинаковость, тело к телу. Сколько еще душ скользили той ночью вдоль балок крыши и видели это? Снова моя душа, охваченная внезапной паникой, бежала в гроб своего тела. Любое укрытие лучше, чем пустота.
Тянулась ночь. Спящие, удовлетворив первую усталость, начали неловко ворочаться. Кто-то глухо бормотал в фальшивой жизни сна. Они стонали или медленно перекатывались в кроватях под металлический лязг проволочных матрасов. Если спишь в жесткой кровати, тело не может покоиться без вздохов. Возможно, все физическое существование для человека - усталая боль; только днем его упрямый бодрствующий дух этого не признает.
Всплески шума трамваев на улице в ночи иногда повышались до визга, когда взлетающие колеса скрипели на повороте. Каждый час отмечался стуком по гальке шагов сменяющихся часовых, когда они колонной проходили свой круг мимо наших стен. Их мерная поступь на какое-то время перекрывала шорох пожелтевших листьев крупных каштанов, перестук полночного дождя и недовольный звук капель, падающих с крыши в водосточный желоб.
Две или три таких ночных смены я выдержал, растянувшись на кровати, полностью бодрствуя, с открытыми глазами, снова осознавая себя одним из многих после нескольких лет одиночества. А завтрашний день готовил нам новую (и явно не гладкую) судьбу. "Ну, убить-то нас все равно не убьют", - сказал Кларк за чаем. Может быть, это как раз хуже всего. Многие, не дрогнув, приняли бы смертный приговор, чтобы избежать пожизненного приговора, который судьба держит в другой руке. Когда самолет несется вниз, потеряв управление, команда со страхом вжимается в сиденья, и минуты кажутся годами в ожидании крушения; но этот плавный нырок переносит их в могилу. Только выжившим остается последующая боль.
5. Первый день
Утро прошло, пока мы болтались то здесь, то там, занимаясь разными делами. Завтрак и обед были тошнотворными, но обильными. Без приказаний мы прибрались в бараке. Добрая воля нашей толпы удивила меня: я ожидал угрюмости как реакции после нервных затрат на поступление. Конечно, мы еще дрожим перед будущим и слоняемся вокруг, рассеянно ободряя друг друга, по дюжине раз, теми же бесполезными разговорами. "Пока что не так уж паршиво. Да и не будет так уж паршиво-то, правда?" Хотя по глазам тех, кто проходит сейчас муштру, мы видим, что будет, да еще как. Мы кучкуемся вокруг любого, кто пересказывает нам слухи или собственный опыт.
Испытания и экзамены попеременно продолжаются. Стандарты ВВС суровы, даже по сравнению с армией, и многие из нас сталкиваются с трудностями. Наблюдающий офицер посылает тех, кого отвергает, чтобы те отправлялись в какой-нибудь армейский полк. Те, кого допустили, возвращаются в барак и сознаются в своем успехе с добродушным унынием: но втайне они гордятся. Те, кто провалился, показывают свою боязнь и благодарят свою звезду - слишком громко, чтобы убедить нас. В нашем активе - наш смех, наша невинность, наше заискивающее послушание; на другой стороне - неловкая мягкость сержантов и офицеров, когда мы встречаемся с ними. Мне то и дело приходит мысль о пауке и мухах. Вокруг глухой к нам лагерь живет своей жизнью под сигналы труб и колокольный звон, как овцы под звук своих колокольчиков.
Днем меня вызвали, посадили за стол и сказали, чтобы я писал сочинение о месте, где я родился - и которого не видел с тех пор, как мне исполнилось шесть недель! Я сделал то, что сделал бы любой ребенок на моем месте - стал весело импровизировать. "Годится", - сказал лейтенант, ему понравился мой опус. Он препоручил меня лысому офицеру, маленькие глаза которого, должно быть, болели: потому что он снял очки и все время сжимал пальцами веки, морщась, когда задавал мне вопросы. В Лондоне мне сказали, что с формальностями уже покончено, не считая присяги, так что я был застигнут врасплох, и не был готов, переминаясь с ноги на ногу и запинаясь в частях своей истории. Он потерял терпение и рявкнул: "Почему это вы ничего не делали во время войны?"
"Был интернирован, сэр, как вражеский подданный". "Черт возьми, и у вас хватило духу заявиться ко МНЕ - в какой тюрьме вы были?" "Смирна, Турция, сэр". "А-а. Что… что? Как британский подданный? Какого черта было прямо не сказать? Где ваши рекомендации, свидетельство о рождении, об образовании?" "Их держат на Мэри-стрит, сэр. Я думал, что меня там записали". "Думал он! Слушайте, вы же пытаетесь вступить в ВВС, так что зарубите себе на носу: вам не требуется ни о чем думать, пока вам это не прикажут. Ясно?" После чего его взгляд упал на бумаги в папке, где допуск, о котором я говорил, был четко обозначен. Он устало отмахнулся от меня. "Идите туда, куда все, и не отнимайте у меня время".
Пока мы ждали в коридоре присяги, которая должна была связать нас (ждали мы два часа, достойное введение в жизнь служивых, где сорок-пятьдесят человек могут ждать любого офицера или сержанта столько, сколько ему будет угодно), нас охватывало, чтобы никогда уже не отпустить, внезапное товарищество рядовых - симпатия, рожденная наполовину нашей общей беззащитностью перед властью (а эта власть могла оказаться, как снова мне напомнили, пристрастной), наполовину же - нашим истинным равенством: ибо нет такого равенства на земле, как среди тех, кто в неволе.
Присяге не хватало огня: она разглагольствовала о короле, а, при всем уважении, никто из рядовых сегодня не является роялистом в том смысле, в котором армия короля Георга чувствовала себя истинно королевской. Конечно, мы ощущаем сердцем и душой некую невыраженную преданность; но наш идеал не может иметь две ноги и шляпу. Мы неосознанно растим его в себе, когда идем по улицам или по дорогам нашей страны и осознаем их своими собственными.
Когда все кончилось, на нас снизошел покой. До этих пор мы толкали себя наперекор нашей натуре, наши бессознательные "я" упорно надеялись, что по какой-то случайности нас отвергнут. Это было все равно что умирать смертью. Разум зовет могилу вратами покоя, а инстинкт ее избегает.
Когда мы принесли присягу и завербовались на годы, сержант повел нас строем в казарму. В его голосе появились новые нотки. Мы собрали свое крохотное имущество и переместились в другой барак, отдельно от незаписанных. Капрал с серьезным лицом нас пересчитал. Для начала знакомства он сообщил нам новость, что с этих пор в течение нескольких недель для нас не будет ни отлучек, ни позволения выходить за железные ворота. Мир внезапно отдалился от нас. Наши изумленные глаза глядели сквозь забор на его чужие очертания, удивляясь, что же случилось. Вечером мы заговорили о "гражданке".
6. Мы
Наш барак - истинный микрокосм безработной Англии: но не всей безработной Англии, поскольку строгие стандарты ВВС отвергают низшие уровни социальной структуры. И все же завербоваться - значит признать свое поражение перед жизнью. Среди сотни людей на службе вы не найдете ни одного цельного и счастливого. У каждого есть изъян, рана открытая или скрытая, в недавней истории. Некоторые из нас не имели ни денег, ни ремесла, и были слишком гордыми, чтобы, ничего не умея, вступать в ряды рабочих. Кто-то провалился на работе и потерял ее. Надрывающие сердце поиски работы (когда каждый день бесцельных блужданий делал их все менее пригодными) привел многих к слабому удовлетворению, что и они "на что-то сгодились". Кто-то погубил свою репутацию и скрывается здесь от стыда или от суда. Другие связались с женщинами, или были отвергнуты женщинами, и мстят своим страдающим существам за дурное обращение общества. Но вслух все мы заявляем о достижениях, богатых родственниках, красочном прошлом.
Мы - это "ребята" и их темная сторона, "тяжелые случаи". А еще - неженки и глупцы: тщеславные: старый солдат, чувствующий себя потерянным вне оков службы: падший офицер, остро чувствующий презрение к нашей грубой компании, но пытающийся быть хорошим и не гордым товарищем. Такой неофит слишком охотно напрашивается на грязную работу, пока опытный платный невольник стоит в сторонке и ворчит.
Нарядные ремесленники, которых то подстегивает, то отпугивает наша профессия, не знающая пределов, целыми днями корпят над испытаниями в своих профессиях, надеясь, что какой-нибудь случай заставит их передумать. Наш кузнец из Глазго, получив однажды к чаю за обедом один хлеб, запорол свою пробную работу и был немедленно вышвырнут вон. Последний день он провел, лопоча безумные неразборчивые исповеди каждому из нас. Унылый это был парень, со следами слез на толстых щеках, и так радовался, что провалился. "Один сухой хлеб", - дрожал он по полчаса, со слезами в голосе. Простодушный, как ребенок, но и упертый, и грязный; чересчур шотландец.
"Отесанные" ученики из Дэвенпорта, пришедшие с бумажной работы, презирают нашу толпу. Они успели уже поработать с людьми в магазинах. Два бармена спят рядом с Бойном, бывшим капитаном Королевского стрелкового полка. Напротив - морской район: флотский телеграфист и два матроса, как они говорят. Возможно, младших матроса. Матросы грязно ругаются и приятны в повседневной жизни. Машинист Большой Западной железной дороги отвергает любую доброту и потягивает пиво в одиночестве. Еще здесь шоферы (читай - водители фургонов), завербовавшиеся, чтобы работать на грузовиках: несколько шустрых клерков, вздыхающих перед чистилищем муштры, лежащим между ними и их будущими креслами: маленький торговец из Хокстона, бережно хранящий свою банковскую книжку с превышенным кредитом как доказательство лучших дней: фотографы, механики, сломленные люди: толковые ребята из школы, бывшие раньше на побегушках. Большинство - вполне способные, многие стремятся начать новую жизнь, оставив позади свою репутацию. Все радуются, что в кармане звенит монета, и пока что ничего не надо делать.
Люди входят и уходят из нашего барака каждый день, поэтому в нем мелькают меняющиеся лица. Мы начинаем чувствовать себя кочевниками. Никто не смеет сказать: "Вот здесь я буду спать сегодня, и завтра тоже", - потому что мы живем по свистку.
Заводилы среди нас - Китаеза и Моряк. Моряк получил свое краткое прозвище, потому что он больше моряк, чем все флотские здесь, вместе взятые. Проворный, неугомонный, бывший в войну сигнальщиком, подвижный, как ртуть, даже когда (что бывает редко) стоит на месте. Невысокий, но крепко стоящий на ногах, родом из Тайнсайда, он повидал много кораблей и портов, и его можно отнести к "тяжелым случаям". Но добродушие пенится в нем, а навеселе он - сама доброта. Он мастер драться на кулачках. Его голос всегда готов взорваться песней, к нашей радости, потому что даже в его речи есть что-то густое, мурлыкающее, и бесшабашная усмешка таится за самыми серьезными словами. Жизненная сила Моряка сделала его вожаком в бараке за первый же час.
Китаеза, его случайный товарищ, - коренастый разносчик из Кэмбервелла, с выговором театрального кокни. С детства он привык сам бороться за себя и получил много пинков, но не заботился об этом. Он уверен, что безопасность - это жить с городскими волками и по-волчьи выть. Его мертвенно-бледное лицо - гладкое, будто восковое, бесцветные глаза навыкате, кажется, лишены век, как у змеи, и взгляд его неподвижен, поэтому кажется злобным. Он много знает. Когда Моряк заводит тарарам, Китаеза воспроизводит превосходный гавкающий голос, радостно передразнивая тип офицера, с тонкой глубиной подражания. Он всегда председательствует на нашем шутовском трибунале.
Обычно его речь - протяжное рычание, которое настолько же царапает слух, насколько мелодична речь его дружка. Китаеза говорит "fuck" так часто, однообразно вставляя после каждого второго слова, и с таким придыханием произносит "f", что его губы округлились в изгиб, скалясь, как эфы скрипки. Моряк и Китаеза, двое неукротимых, зачаровывают меня своей непохожестью: потому что, мне кажется, я боюсь жизнерадостности больше, чем чего-либо в этом мире. Моя меланхоличность приближает меня скорее к серьезному, совестливому капралу, которого все недолюбливают за негибкость и за то, что он мало сквернословит. Но он стар, а годы, повторяясь один за другим, высасывают веселье из всякого, у кого много забот.
7. Новая кожа
Ходили слухи, что сегодня мы получим наше снаряжение. После завтрака мы, волнуясь, бродили вокруг, надеясь потерять вместе со старыми костюмами постоянное напоминание, что мы были штатскими: и избежать презрения, которое читаем мы сейчас в глазах тех, кто в форме.
Наконец слухи оказываются верными. В четыре часа мы маршируем на склад и там становимся напротив кучи одежды, которую швыряют в нас шесть потных кладовщиков, в то время как квартирмейстер, вытянувшись за стойкой, зачитывает список. Только все в этом списке поставлено с ног на голову: носки, пары, три… и тому подобное… так что никто не может узнать, что есть что.
Мы взваливали на плечи вещмешки, перекидывали через одно плечо кители и брюки (увы, хаки!), а через другое - голубую форму, цель наших стремлений, и нас, измученных, погнали на обувной склад, где мы перемерили столько обуви, сколько могли выхватить из сотен ботинок, лежащих на полу. Наконец у каждого было по две пары, примерно по ноге, но тяжелые, как баржи, и жесткие, будто чугунные. Сапожник связывал их шнурками, перекинув нам через шею, и теперь мы ковыляли к портным, которые взялись за нас, чтобы отметить мелом, где надо ушить голубые кители. Нагруженные всей остальной многочисленной амуницией, мы направили путь обратно к бараку.
"Живо! - крикнул капрал Эбнер. - Надевайте хаки: конечно, впору, хаки всегда впору, если не сваливается. Всем избавиться от гражданского тряпья до обеда". Сразу же в принимающей казарме все превратились в старьевщиков. Наш барак наполнился старшими летчиками, которые щупали, смотрели, хвалили, поносили, торговались. Несколько оптимистов отправили свои костюмы домой, чтобы надевать на побывку, но большинству из нас кажется, что дом отделен от нас долгими годами, да и побывка - дело неверное. "Обмотки, - настаивал капрал, - в рабочие часы все должны быть в обмотках". Чуть не плача, мы надевали грубые брюки до колен и оборачивали ногу от ботинка тускло-коричневой обмоткой, пока она не охватывала край брюк над икрой. Потом мы тянули вниз край штанины над замотанной, будто отечной, ногой, чтобы скрыть место соединения. Скрывалось не только место соединения, скрывалась реальность наших ног; было жарко, туго и безобразно, как сбруя, которую носит пехота. Когда мы закончили одеваться, то лишились дара речи, увидев свою неопрятность. Исчез барак, полный нормальных людей, и теперь его заполняли варварского вида тускло-коричневые солдаты.