Мы ворчим на пищу, и она нам скоро надоедает. Если у нас есть сколько-нибудь денег, мы чаще всего привередливо отвергаем ее и идем покупать практически то же самое в баре. Атмосфера столовки настроена против любой положительной оценки ее блюд, и запрещает наслаждение любым вкусом, кроме ее собственного. Зайти в это гулкое место между приемами пищи отвратительно. Сырой мрак прихватывает горло и нос напоминанием о готовящемся мясе.
Иногда власти, подозревая, что наша диета монотонна, приказывают поварам сотворить что-нибудь новенькое. Боже, спаси летчиков своих! Лосось в банках и жареный лук, вот что дали нам однажды на завтрак. "Черт! - закричал Китаеза. - А потом нас накормят улитками и кресс-салатом, мать их". В другой раз: "Картошка на ужин: да пошла она", - сказал Хокстон с отвращением. Он уже съел свою вечернюю порцию картошки с рыбой из буфета. Рабочий не любит того, что не пробовал. Но под конец ужина Хокстон, вытирая рот, сказал: "Ну, не так уж паршиво", - самая высокая похвала от служивых. Желудки соглашаются лишь на одном пункте: что бекон и яйца - самый сытный завтрак в мире. Дайте на стол двенадцать похожих на штыри ломтей бекона, вымоченных в рассоле, и банку несвежих яиц, шумно плюхнутых в жир, который полчаса назад был маслом для жарки - и двенадцать человек выйдут из столовки сытыми и довольными, нахваливая офицера столовой. Хороший тон - это яйца и бекон.
17. Капрал Эбнер
После воскресного обеда некоторые засыпают. Это самое худшее, когда живешь в спальне, где отдохнуть можно только на кровати. "Со службы - и в койку", - говорят старики, этот презренный тип мозга, пропитанного рутиной. Не то чтобы кто-то из нас спешил набираться ума. Многие летчики прошли школу и были любопытны. Так, Хордер два дня назад взял у меня почитать Лафорга и лукаво усмехался над его реставрированными остротами: но счастье на службе и (что еще важнее) товарищество обрекают нас на поверхностную жизнь.
Золотистая дымка смеха - даже если это глупый смех - витает над нашим бараком. Перетряхните вместе пятьдесят с небольшим ребят, чужаков, собранных со всех классов общества, в тесной комнате, в течение двадцати дней: подвергните их незнакомой, пристрастной дисциплине: загоняйте их грязными, бессмысленными, ненужными и все же тяжелыми работами… но пока что никто из нас не сказал другому резкого слова. Такая вольность тела и духа, такая активная энергия, чистота и добродушие вряд ли сохранились бы в каких-нибудь других условиях, кроме общего рабства.
Все больше и больше я чувствую, что казарма проникается своим спокойствием от нашего капрала, которому личных качеств не занимать. Серьезная задумчивость этого человека задает тон. Сначала он вел себя мягко, увещевающе, почти по-отцовски. Со временем он стал жестче: и те из нас, кто помоложе, отвергая (или желая испробовать) свои удила, сердито брыкались. Нас привели сюда врожденные порывы, и мы предлагаем ВВС все лучшее, что в нас есть. Поэтому резкость команд и профессиональная суровость нас коробит. К концу представления шпоры будут казаться нам более заслуженными. Но я подозреваю, что капрал Эбнер прав, закаляя нас так рано. Внутри такой крупной службы не может все быть хорошо. Мы здесь - верховые животные; и среди наших офицеров и сержантов будут попадаться плохие седоки. Мы должны приобрести бесстрастность, чтобы держаться, и слишком любить нашу работу, чтобы позволять ей страдать, как бы они ни обращались с нами и как бы ни наказывали нас, по своему невежеству. ВВС больше самих себя.
Эбнер показал себя настоящим мужчиной: но всегда был несколько грустным и тихим. Я всегда ненавидел шум и был благодарен, что он не рявкает, притворяясь старшиной; и подозревал, что он недолюбливает многое из того, что заставляет нас проходить, сознавая тщетность большей части распорядка. Режим слишком часто - легкий путь экономить на мыслях. К тому же он терпел от властей выволочки за наши недостатки. Нас не могли хорошо обучать, потому что на весь день разбрасывали по работам. Мы были слишком сырыми, чтобы группироваться, слишком независимыми, чтобы скромно спрашивать, слишком невежественными, чтобы знать, чему нам учиться. Мы были более чем довольны, даже гордились, если продержались целый день и уцелели.
Поэтому Эбнер не мог надеяться достигнуть с нами больших успехов. Он был вежливым в ответ на откровенные расспросы, сардоническим с легкомысленными, резким с робкими. Он требовал быстрого повиновения любому приказу (когда наконец заставлял себя отдать его) и угрожал тем, кто мешкал. Непокорным? Таких пока нет; мы завербовались, чтобы служить: но многие недостаточно заботились о мелочах и были еще бойкими. Наконец, после пяти недель терпения, он отправил четырнадцать из нас к старшине за неопрятное снаряжение. Наказанием каждому был пожарный караул вне очереди: это мелочь, а он терпел долго: но они его за это возненавидели.
Будь у него чувство юмора или вкус к сальностям, мы бы сходились с ним лучше. Но Эбнер был вечно серьезен. "Кто забыл поставить ботинки у кровати?" - спросил он однажды утром. Узнав свою собственную койку, он лишь мрачно прошел мимо. Трудно, конечно же, немолодому человеку квартировать неделю за неделей в таком обезьяннике, как у нас. Ему не о чем было с нами разговаривать, но однажды днем за ним зашли двое друзей, и он отвел их в столовую и развлекал до отбоя. Ходят слухи, что он допился до поросячьего визга прошлым годом в Хендоне, на показательном вечере, когда отвечал там за очистку палаток с прохладительными напитками. Мы надеемся, что так оно и было, и повторяем эту историю, чтобы убедить себя.
У Эбнера было твердое лицо с узкой, как у танка, челюстью, ровными бровями и широким, низким лбом. Взгляд его был прямым и вселял беспокойство, потому что глаза его были на удивление глубоко посажены, а нижняя челюсть - весьма тяжелая челюсть - слегка выдавалась вперед. Поэтому его разделенные губы, казалось, готовы были улыбнуться или заговорить. Это придавало ему настороженный вид: но слова его всегда были серьезными, и я всегда подозревал, что улыбка его не лишена жалости.
Он был мастером по части солдатского дела, обмундирования, снаряжения. Никто из нас не мог за полчаса заправить кровать так, как он за три минуты. Но всегда в нем присутствовало это пуританское избегание хвастовства. Он, казалось, почти стыдился своей ловкости. Позже, когда мы оставили сборный пункт, мы обнаружили, что это черта настоящего летчика, в отличие от "любимчиков Стиффи". Пока что он озадачивал нас. Конечно, он был стар. На войне он был армейским сигнальщиком. Он заслужил три нашивки за ранение и управлял нами, шумными, как будто от нас не могло исходить никакой опасности. Только вот смеялся слишком мало. Но на параде глаза его очевидно улыбались, когда он держался перед нами, слегка откидываясь на каблуках, чтобы прокричать приказ. Ну что его так веселило?
18. Бейкер на перекличке
Сегодня вечером, когда должна была начаться перекличка, раздался ужасающий удар трости в дверь барака; и дверь чуть не соскочила с петель. На свет вышел Бейкер, капрал с крестом Виктории, которому из-за военного ордена многое позволялось в лагере. Он прошагал вдоль моей стороны барака, проверяя кровати. Малыш Нобби, застигнутый врасплох, был в одном ботинке. Капрал Бейкер остановился. "А с тобой что такое?" "Я выбивал гвоздь, от него нога болит". "Надеть ботинок сейчас же. Фамилия?" Он прошел до двери в конце, развернулся и бросил: "Кларк!" Нобби, как положено, отозвался: "Капрал!" - и бегом захромал по коридору (мы всегда должны бежать, когда нас зовут), чтобы вытянуться перед ним в струнку. Пауза, затем резко: "Назад к койке".
Но капрал все еще ждал, и мы должны были ждать тоже, выстроившись у кроватей. Снова, резко: "Кларк!" Спектакль повторялся снова и снова, а мы, четыре колонны, все смотрели, пригвожденные к месту стыдом и дисциплиной. Мы были нижними чинами, а нижний чин здесь унижает себя и свой род, если унижает себе подобного. Бейкер жаждал неприятностей и надеялся спровоцировать кого-нибудь из нас на какое-нибудь действие или слово, которое могло бы послужить поводом для нашего обвинения. Нобби послушно ковылял взад-вперед, наверное, раз восемь, пока в другой двери не показался капрал Эбнер. Бейкер развернулся и исчез. Когда Эбнер услышал наш рассказ, он снова вышел из казармы и вернулся уже перед сигналом гасить огни, мрачно улыбаясь.
Для меня этот час был отмечен личным делом. День за днем я набрасываю эти заметки о нашей жизни на сборном пункте, часто пишу в кровати между перекличкой и сигналом гасить огни, на любом клочке бумаги. Поэтому кажется, что я всего лишь пишу письма. Теперь эти листки превратились в неуправляемую мятую груду. Но я не мог выслать первые из них, потому что часто возвращался с более полным пониманием к прошлому опыту и дополнял его; или собирал впечатления, скажем, о трех пожарных караулах в один. Наконец на ум мне пришла чистая записная книжка с отрывными листами среди моих бумаг в Лондоне; и я выписал ее оттуда. Она пришла сегодня, и сейчас я развернул ее, чтобы начать перенос: но, когда я для начала встряхнул страницы, на пол вывалился мой давний пергаментный патент полномочного министра: - "Георг", ну вы знаете, "своему доверенному и любимому"… с печатью, такой же красной и почти такой же широкой, как было мое лицо. "Это что?" - спросил любопытный Питерс. "Мое метрическое свидетельство", - выкрутился я, убирая его подальше с глаз.
19. Дерьмовоз
В восемь утра мы, четверо, стояли у транспортного двора, чувствуя себя мерзопакостно. Нечего сказать, повезло - попасть на дерьмовоз в понедельник, когда груз двойной. Наш нечесаный водитель (все водители в ВВС ходят нечесаными) потрепал свою машину и попытался завести ее захолодевший двигатель. Наконец она с ревом выехала. Мы бросились к качающемуся заднему борту и влезли внутрь. Грузовик повернул влево, вниз через мост. Очевидно, к секции М. Хиллингдон-хаус казался заброшенным из-за черных широких окон, за которыми клерки смаковали первые чашки чая. "Везучие, сволочи", - завистливо усмехнулся Моряк. Клеркам не приходится вставать в шесть. Руки у нас замерзли, и грязное тело грузовика с грохотом подскакивало на трудной дороге.
Секция М., кухня. "Двое на каждый бак", - приказал капрал. Мы поднимали высокие баки из гальванизированного железа и ковыляли с ними по украшенной орнаментом площадке кухни к грязным цементным ступеням, ведущим к дороге. Там мы объединяли силы - трое поднимали баки, а последний, в грузовике, тянул их сверху. Двадцать шесть баков, примерно две тонны. Многовато отбросов для восьми сотен человек? Да, но каждый род войск выбрасывает столько пищи, чтобы прокормить два остальных.
Некоторые из субботних баков были плотно набиты осевшей под собственным весом сажей, костями, бумагой, объедками, разбитыми тарелками и стаканами, сотнями жестянок, гниющим мясом и соломой, старой одеждой: и заплесневелым зеленым хлебом, пахнувшим, как кокос. Кто-то вылил сверху несколько галлонов черного вещества, похожего на патоку: и оно сцементировало даже пепел и картофельные очистки в один твердый пудинг. Четыре бака отказывались опрокидываться: пришлось вычерпывать их содержимое руками. Не то чтобы это было так противно на ощупь, но зрелище чистой руки, погружающейся во все это, вызывало содрогание: и не знаешь, как потом держать запачканную конечность.
Грузовик был заполнен наполовину. Мы забрались туда еще раз. Теперь нас не швыряло из стороны в сторону, когда он выехал. Глубоко по колено мы были закопаны в отбросы. Когда скорость увеличивалась, тряска грузовика просеивала груз. Все мокрое и тяжелое оседало на пол: в то время как пыль и пепел поднимались наверх. Даже еще выше, в дымку, которая медленно сгущалась, пока дорога убегала за нами. Чтобы спасти лагерь от заражения тем, что рассеивается с мусоровоза, по приказу властей над машиной натянут брезентовый тент, и приказано надежно опускать заднюю завесу. Наш сегодняшний капрал был буквалистом, так что мы повиновались букве закона. Но мусор вызывал удушье, как огонь от сырых дров. Мы, четверо пассажиров, добрались до завесы и, задыхаясь, высунули головы в прореху на задней завесе. Вытянув шеи в сторону машины, мы смогли наполнить рты благодатным ветром, который поднимался от нашего быстрого движения вверх по дороге.
Вот офицерская кухня. Пять баков: работа непыльная: хотя после сорока движений вверх-вниз один бак кажется не таким уж легким. Снова несколько десятков ярдов до нашей кухни. Еще множество баков: но, слава тебе, господи, хоть земля ровная. От тонких рукояток суставы на пальцах изрезаны и покрыты волдырями, а предплечья болят от поднятия тонн мусора. И еще почему-то, может быть, от вони в грузовике, совсем сбилось дыхание. "Поживей там с последними", - крикнул капрал, зная, что остается всего несколько минут до обеда. "Сам поживей", - рычит Бойн, злой, как и все мы, чувствуя сейчас всю тяжесть каждого подъема, как только может измотанный человек чувствовать долгую работу и потерю обеда. Я пытался не засмеяться над остальными тремя. Пепел, осевший на их брови и потные щеки, сгладил очертания и превратил их в стариков. Несомненно, и меня, если бы я себя видел.
Вверх, вниз: вверх, вниз. Долгий путь назад с пустым баком; и снова ковылять с полным. Вверх, вниз: вверх, вниз: вверх, вниз. Конец одуряющим повторениям. Бойн подает нам сверху руку, и мы с трудом подтягиваемся к высокой откидной доске. Уже без тех обезьяньих прыжков, что были утром. Снова, конечно же, опускается завеса. Мы увязли уже глубже бедер. Когда грузовик кренится на углах, мы беспомощно раскорячиваемся в нем, кашляя и отплевываясь. Мои ноги в комбинезоне снизу пропитаны самыми разными отбросами. Что-то пузырчатое и мягкое забирается ко мне в промежность. По крайней мере, слишком гладкое для крысы. Мы спешим по длинной дорожке к мусоросжигательной печи. Ура, мы проехали столовую и можем поднять завесу. Никто не доложит о нас на дороге в обеденное время. Чистый воздух начинает просачиваться, пока вытекает пыль и пепел.
Водитель подкатил к печи, и мы спустились, кашляя и задыхаясь, лица наши снова краснеют. "Подкати машину и опусти откидную доску", - повелевает капрал. Но водитель - старый солдат, не такая легкая добыча, как новобранцы. "Хрена с два! Думаете, я тут встану на этой чертовой жаре? Будет стоять, как стоит, тут за углом". "Стройсь, вы, четверо!" - рявкает на нас капрал, грубо, чтобы прикрыть свою неловкость: и заставляет нас строем прошагать назад в кухню, командуя - левой, правой, левой, левой, раз, два, три, чтобы привлечь внимание к тому, как он блюдет устав. Команды как раз идут на дневную строевую: мы краснеем, что они увидят, как муштруют нас. Без всякой надобности ходить строем среди зевак - это унижает служивых больше всего на свете. Это лишний раз напоминает о наших оковах.
Повар не оставил никакого обеда: но после перебранки извлек сковородку с объедками. Поскольку капрал не позволил нам уйти помыться, мы не имели права обижаться, когда нас сочли слишком вонючими для обеденного зала. Так что мы набросились на нашу долю, как волки, стоя в углу прохода к мойке, неподалеку от обработанных известкой баков, которые недавно опустошали. Через пятнадцать минут мы маршируем обратно. Левой-правой, левой-правой. Чертов дурак.
Теперь придется работать лопатой. Кидаем наш груз в контейнер печи. Занятие, способное сломать хребет усталым или унылым людям. Снова волдыри: прошли месяцы с тех пор, как мы держали в руках лопаты. "Почему, ну почему я пошел в эти Воздушные Силы?" - смешно причитает малыш Нобби, слабак, включение которого в сегодняшний отряд взвалило лишнюю работу на Бойна, на бодрого Моряка и на меня. Наш капрал гонял нас вовсю. После мусора пришлось возить помои, а многие считают это худшей частью работы.
Мы потащились назад, вверх по скату. Помои секции М. (то, что остается у каждого на тарелке, и все мокрые части пищи, сочтенные годными для лагерных свиней) наполнили одиннадцать баков. Мы загрузили их полными в наш грузовик. Они весили больше, чем мусор, потому что каждый бак до краев был наполнен скисшим молоком. Этот пропадающий даром коровий сок заставил и нас скиснуть: в лагерном чае так чувствуется нехватка молока.
Каждый раз, когда грузовик налетал на выбоину, баки извергали на нас сильные брызги. Это зловонная ванна. В разных местах лагеря мы захватывали еще что-нибудь: многое выбрасывает госпиталь. Потом наконец - дорога по парку к свинарникам, население которых приветствовало нас восторженным визгом: настал их час. Мы выливали серые озера помоев в каждое корыто, и свиньи купались в них.
Наш рабочий день, похоже, шел к концу. Капрал дал нам передохнуть на золотом закате, сказав: "Полпятого; неплохо для понедельника". Нас не осчастливила эта похвала. Он за весь день и вздохнуть нам не дал. На его стороне была буква устава: но мало было капралов, достаточно дурных для того, чтобы ставить букву выше дела.
Кто-то из нашего барака бросил мне письмо, когда в последний раз мы тащились по дороге. Теперь я выудил его из кармана комбинезона, пропахшего помоями. Брызги, доставшиеся нам в грузовике, промочили холодом наши рубашки, и кожа была липкой, как негодная резина. Письмо тоже промокло, и конверт развалился в моей сырой руке. Слезящимися глазами я прочел предложение от друга-издателя поручить мне редактуру высоколобого ежемесячника "Белль-летр", который он собирался выпускать. Я глядел с этих чудесных облаков на свою грязную одежду и задавался вопросом, как бы это было - вернуться назад.
Мы думали, что нам остаются последние минуты рабочего дня, чтобы, как положено, вернуться в караулку и услышать "разойдись". Но вдруг капрал снова приказывает нам строиться. "Этот мудила думает, что муштрует весь чертов лагерь", - ворчит Нобби, в гневе выходя за пределы своей слабой души от этой претензии окружить церемониями работу по уборке мусора. "Берите вилы и кидайте свинячье дерьмо в грузовик". "Что, капрал, постельку себе устраиваете?" - ласково осведомился Моряк.
Чувствовали мы себя убийственно. Неужели это никогда не кончится? Мы уже отработали девять часов. Я мог почувствовать, как все болит у меня: если другим так же плохо, то жалкая мы команда. Но я не смел, со своим книжным выговором, опуститься и подвести в работе. Они и так уже принимали как должное, что я слишком нежен для мужского труда. Так что я взял большие вилы и попытался поднимать волокнистую грязь. Наконец все было окончено. Грузовик двинулся к саду, где была компостная яма: мы, с немалым трудом, добавили в нее свою долю. Теперь работы закончились. "Можете ехать назад", - предложил капрал. Бойн и я выскочили. Ни одной добровольной минуты среди этой нездоровой вони, отравившей нам весь день.