Следствие по делу Эфрона официально было закончено 2 июня 1940 года – в этот день он подписал протокол об окончании следствия. Но фактически допросы продолжались. Через неделю из Эфрона удалось выбить показания, что он был шпионом французской разведки и что его завербовали при вступлении в масонскую ложу. Лучше не будем себе представлять, как удалось получить такие признания. Не всякая психика может выдержать даже описание того, что происходило. Что же говорить о больном физически, а тогда уже и психически Эфроне?
На закрытом судебном заседании Военной Коллегии Верховного Суда подсудимый Андреев-Эфрон сказал: "Виновным признаю себя частично, также частично подтверждаю свои показания, данные на предварительном следствии. Я признаю себя виновным в том, что был участником контрреволюционной организации "Евразия", но шпионажем я никогда не занимался <…> Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что, начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза".
Суд удалился на совещание. (Соблюдали-таки, сволочи, формальности!) После чего был вынесен приговор: Эфрона-Андреева Сергея Яковлевича подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу. Обжалованию приговор не подлежал. Но был приведен в исполнение только 16 октября 1941 года, когда немцы подходили к Москве.
Сергей Яковлевич Эфрон не дал никаких компрометирующих показаний ни на кого из тех, о ком его допрашивали. Для этого надо было обладать таким мужеством, для которого нет в языке подходящих слов, перед которым можно только преклонить колени.
"Такие в роковые времена…" Сбылось.
* * *
22 августа, за 8 дней до того, как надо было освободить комнату Габричевского (прописка кончилась еще раньше, а без прописки – опасно), Мур записывает в дневнике: "Я очень жалею мать – она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). Ведь это факт – мы, действительно, где будем жить через восемь дней <…> Как хотелось бы для матери спокойной, налаженной жизни, чтобы она могла нормально жить! <…> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что "только повеситься" <…> Выхода не видно. А Союз писателей говорит, что никак не может дать комнаты. Другие бы, возможно, обращались бы в Моссовет, в НКВД, к Молотову, а мать непрактична, да что с нее требовать. <…> Главное, я беспокоюсь и горюю за нее". А ведь ему самому через 8 дней идти в школу, в которую он записался с таким трудом, – а сможет ли он туда ездить? Нет, Мур не был бесчувственным чурбаном, каким его изображают некоторые мемуаристы, готовые и гибель Цветаевой свалить на ее сына – это он, дескать, "довел". Нет, "довел" отнюдь не он.
В полном отчаянии Цветаева посылает телеграмму Сталину: "Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева". Сейчас это кажется бесконечной наивностью. Но Сталин был диктатором и, как всякий диктатор, не только казнил, но иногда и миловал. Обращение лично к Сталину было последней надеждой, так как в некоторых случаях только он (его каприз) мог изменить ход дела. Мой собственный отец – человек вовсе не глупый и не наивный, – когда его в связи с кампанией против "безродных космополитов" погнали из авиационной промышленности, тоже обратился к Сталину. Он знал, что такие обращения иногда помогают. Конечно, не чаще, чем случаются чудеса. Но чудеса случаются.
На этот раз чуда не произошло. (И с моим отцом тоже.) Отставив вещи у Габричевских, Цветаева с сыном опять перебираются к Елизавете Яковлевне.
В двадцатых числах сентября комнату все-таки удалось найти. На два года. Неплохую. На Покровском бульваре. Со всеми удобствами. Деньги, которые надо было заплатить в качестве аванса, братья-писатели с подачи Пастернака все же собрали. Мур перешел в школу рядом с домом… Но квартира коммунальная. Со всеми вытекающими отсюда прелестями: вот Марина Ивановна повесила на кухне штаны сына – разразился скандал. На Цветаеву посыпались обычные обвинения коммунальной кухни: развели грязь, тараканов… Мур выступает в роли умиротворителя. Он знает, что "мать работает с исключительной интенсивностью и не успевает все прибрать в кухне". 15-летний подросток, он понимает, что "мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют как домохозяйку". Но соседу, "простому советскому человеку", нет до этого дела. Мур в чем-то (житейских делах) мудрее матери. Да и нервы у него покрепче. "…если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду <…> Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива <…> Я считаю, что <…> нужно делать все – и в том числе уступать – чтобы такие факты не могли повториться… Но она все время говорит, что ей важнее всего справедливость <…> Я буду возможно больше сидеть (дома), чтобы в случае чего попытаться потушить пожар".
Раньше Цветаева на все обиды и несправедливости отвечала: "Не снисхожу!" Но теперь с нее будто сняли кожу – теперь все – ожог. В том числе и некоторые слова сына и то, как он любит проводить время. Но сын – в отличие от нее – хочет жить. И потому пытается приспособиться к той действительности, которая его теперь окружает. Естественно, что это не содействует их сближению. Но когда она обвиняет сына в бездушии, в отсутствии сердца – она не права. (Как не правы и те исследователи, которые берут эти слова на вооружение.)
Еще в сентябре 1940 года она записала: "Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но его нет, п.ч. везде электричество. Никаких "люстр" <…> Я год примеряю – смерть <…> Вздор. Пока я нужна".
Пока она нужна была всем членам семьи: и мужу, и сыну, и дочери.
В конце января 1941 года стало известно, что следствие по делу Ариадны Эфрон закончено и она приговорена к восьми годам лагерей, в Коми АССР. В марте Муля получил от нее первое письмо. Она работает швеей. По тамошним меркам – удача: в теплом помещении. Переписка наладилась: и с ним, и с Мариной Ивановной. Посылки, слава Богу, принимаются без ограничений. Але высланы теплые вещи и непортящиеся продукты. Муля собирается к ней на свидание. (Свидания если и давали, то только близким родственникам, официально Самуил Гуревич не имел к Але никакого отношения; стало быть, он в своей работе по совместительству "дошел до степеней известных".) Марина Ивановна собирается приехать позже – пока она не может оставить все время болеющего Мура, да, кроме того, – она это понимает – Але прежде всего хочется видеть Мульку.
С Алей, по крайней мере, все ясно – через 8 лет она будет дома. Письма от нее идут бодрые. Терпения и мужества ей не занимать (полученное в детстве спартанское воспитание пригодилось). А вот про Сергея Яковлевича известно только одно: жив – потому как передачи принимаются. Тревога за мужа не покидает Марину Ивановну ни на минуту: ведь он тяжело болен – вдруг не выдержит (она не знала чего ) – умрет. Кроме того, в любой момент могут арестовать ее и даже сына (Муру уже 16 лет).
Когда-то она сказала: "Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!". Но кому дано знать будущее? Стихов Цветаева не пишет и не жалеет об этом: " Я свое написала . Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не ". И сборник своих старых стихов она готовит потому, что на этом настаивают некоторые почитатели ее таланта, и потому, что это может принести деньги. Когда из этой затеи ничего не вышло – она не очень расстроилась. Что значит эта неудача по сравнению с арестами близких? И даже перевести песни Шуберта – что было бы приятнее, чем переводить второстепенных поэтов, – она отказывается – провозится долго, а деньги будут невелики.
И все-таки нельзя сказать, что в Москве 1940–1941 годов у Цветаевой не было совсем уж ничего хорошего. Ее приняли в профессиональный Комитет литераторов – это, конечно, не Союз писателей, но все-таки – официальное положение. Ее переводы всем нравятся, их печатают и даже исполняют по радио. Многие боятся с ней встречаться, но находятся и такие, которые ради удовольствия послушать, как Цветаева читает собственные стихи, презрев страх, приглашают ее к себе домой. А там – целование рук, восхищенные взгляды. В том числе и молодого поэта Арсения Тарковского. А другой молодой поэт, Семен Липкин, – целый день гуляет с ней по Москве. Наконец Цветаева – впервые в жизни – встречается с Ахматовой. Правда, это оказалась невстреча. Анна Андреевна ничего не сказала Цветаевой о своем "Реквиеме", и у Цветаевой создалось ложное впечатление, что Ахматова осталась на уровне 1916 года. Но все равно, сам факт общения… А какой замечательный день провела она 18 июня в подмосковном Кускове: вместе с Муром, поэтом А. Крученых (тоже почитатель и собиратель ее стихов) и молоденькой Лидией Либединской. Осмотрели музей, любовались коллекцией фарфора, гуляли по парку, катались на лодке по озеру – Марина Ивановна сама села на весла.
…А через три дня началась война.
Глава 3 Война. Поиски жилья. Под Коломной. Снова Москва. Эвакуация
Хозяева требуют через три месяца освободить комнату. Марина Ивановна с Муром и рады бы избавиться от таких соседей, но куда деваться? В военное время без прописки – это может плохо кончиться. И сколько можно переезжать? И сколько раз Муру менять школы? Надо добиваться своей комнаты. Кто может помочь? Влиятельные друзья. Например, Эренбург. 29 июня Цветаева – у Эренбурга. Но тот говорит – в общем-то, резонно, – что сейчас никто этим заниматься не будет – пока не уяснится военное положение, а оно очень серьезно.
И начинаются поиски комнаты. Как всегда, предложения лопаются одно за другим. Но друзья обнадеживают – многие уже ушли или скоро уйдут на фронт, – комнаты в Москве будут. Марина Ивановна в панике. Надо эвакуироваться из Москвы. Или не надо? Идут упорные разговоры об обязательной эвакуации гражданского населения. А массовая эвакуация – это толпы людей, осаждающих поезда. Нет, нужно эвакуироваться раньше. Поэт и переводчик А. Кочетков говорит об эвакуации в Ашхабад, но это в том случае, если поедет он сам, а он поедет, если получит разрешение на выезд из Москвы. Цветаева уже согласна и на Ашхабад – хоть там невыносимая жара, скорпионы. Пока что Мур работает в кочегарке – ее переустраивают в бомбоубежище.
Кочетков передумывает: уж очень трудна дорога в переполненных поездах. И он предлагает Цветаевой временно пожить у него на даче под Коломной, там живет и старая знакомая его матери поэтесса В. Меркурьева. Провести лето за городом – заманчиво, но как тогда искать комнату?
Все отделения милиции получили приказ никого не прописывать – искать комнату бесполезно. И Цветаева принимает предложение Кочеткова. Но что делать на даче? Мур сходит с ума от скуки. У Марины Ивановны нет работы. А в Москве, говорят, выдают продуктовые карточки.
Кочетков съездил в Москву и вернулся на дачу с твердым решением, которое поддержали и Цветаева, и Мур: надо эвакуироваться. Если ему разрешат выезд – значит, с ним, если нет – с Литфондом.
Они возвращаются в Москву 24 июля, в разгар бомбежек и паники. Мур дежурит на крыше – тушит бомбы. Он может погибнуть. Рядом нет никого, кто бы хоть чуточку сопереживал Цветаевой. Н. Вольпин рассказывала мне, как раздражала ее Марина Ивановна своими жалобами. "Мой сын тоже дежурит на крыше", – вот и все, что услышала от нее Цветаева "…в ответ на слезы". Надо срочно уезжать. Мур не хочет: он предпочитает Москву под бомбежками какой-то татарской глуши. И снова: ехать – не ехать. Муля уезжать не советует. 4 августа Мур записывает в дневнике: "…мать решила не ехать в Татарскую АССР", а 5-го: "Опять мать говорит, что лучше уезжать в Татарию и на черт знает что, чем оставаться в Москве под бомбами. Вчера опять бомбили Москву – теперь бомбят каждую ночь. <…> У нее – панические настроения: "лучше умереть с голоду, чем под развалинами". Она говорит, что будем работать в колхозе".
Следующая запись в дневнике Мура от 8 августа – уже с борта парохода "Александр Пирогов": "После трагических дней – трагических, главным образом, из-за отсутствия конкретных решений и почти фантастических изменений этих решений, после кошмарной погрузки на борт мы наконец отчалили <…> Окончательное место назначения – город Елабуга на реке Каме <…> Мы спим сидя, темно, вонь, но не стоит заботиться о комфорте – комфорт не русский продукт".
Проводить Цветаеву пришел Борис Пастернак. "Как затравленная птица в клетке, Марина поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, и глаза ее страдали", – вспоминает Виктор Боков, которого Пастернак "прихватил" с собой.
Уезжая из Франции в Москву, Цветаева написала: "Дано мне отплытье Марии Стюарт". Теперь она уезжала из Москвы. "Знаете, Марина Ивановна, я на Вас гадал", – сказал ей Виктор Боков. "И что же вышло?" – в упор спросила Марина. Как было ответить, если по гадательной древней книге вышел рисунок гроба и надпись "не ко времени и не ко двору". – "Все поняла! – сказала Марина. – Я другого не жду".
Существует легенда: Пастернак привез ей веревку – перевязывать вещи. "А она крепкая?" – спросила Марина Ивановна. "Повеситься можно", – ответил Борис Леонидович.
Глава 4 Последние две недели. Самоубийство
17 августа пароход прибыл в Елабугу. "Город скорее похож на паршивую деревню", – записывает Мур в дневнике. Всех эвакуированных сначала разместили в библиотечном техникуме. Но еще на Каме, когда проезжали Чистополь, на пароход села Флора Лейтис, жена известного тогда критика, она объяснила Цветаевой, что жить в Чистополе несравненно лучше, чем в Елабуге, – там большинство эвакуированных из Москвы писателей и их семьи: Асеев, жена Пастернака, Сельвинского и др. Она обещает похлопотать по поводу прописки, а уж работа и жилье будут, Мур там сможет учиться. Как только все выяснится, она даст Цветаевой телеграмму. Но уже на следующий день после приезда Цветаева сама дает телеграмму Лейтис с просьбой о прописке. Ответа нет. А 20 августа – весьма странная запись в дневнике Мура: "Сегодня мать была в горсовете, и работы для нее не предвидится; единственная пока возможность – быть переводчицей с немецкого в НКВД, но мать этого места не хочет". То, что уполномоченный НКВД разговаривал с Цветаевой в горсовете, не странно, служащие этого учреждения часто "беседовали" с интересующими их людьми в других местах (с моей подругой, например, – в университете). Зачем нужна переводчица с немецкого? И это понятно: в Елабуге скоро будет лагерь для пленных немцев, надо заранее подобрать кадры. Что может быть лучше работы переводчицей? Она уже была готова соглашаться на гораздо худшие места. Но нет ничего удивительного в том, что Цветаева не хочет иметь дело с НКВД – ни в каком качестве. Однако с чего бы это Цветаевой – белоэмигрантке, жене репрессированого – стали предлагать такой лакомый кусочек? Ответ – в уже упоминаемой книге К. Хенкина "Охотник вверх ногами": уполномоченный НКВД предложил Цветаевой "помогать". Отказ от таких предложений тогда никому не сходил с рук. Могли пригрозить, что арестуют Мура. Эта версия легко объясняет самоубийство Цветаевой, но это не значит, что она абсолютно достоверна. Впрочем, Хенкин уверяет, что узнал об этом от М. Маклярского, а – известно – Маклярский занимался вербовкой писателей в агенты НКВД. "Рассказывая мне об этом, Миша Маклярский честил хама чекиста из Елабуги, не сумевшего деликатно подойти, изящно завербовать, и следил зорко за моей реакцией…" – пишет Хенкин. Сам Маклярский, если судить по тому, что он сумел завербовать Г. Шенгели, вербовал "изящно". И все-таки… документов, подтверждающих рассказ Хенкина, в нашем распоряжении нет, а следовательно, нельзя считать его версию фактом – только гипотезой. Но гипотеза вполне правдоподобна.
21 августа Цветаева с Муром переехали из библиотечного техникума в избу на окраине города, принадлежавшую неким Бродельщиковым, которые предоставили им часть комнаты (вернее, закуток) метров в шесть, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка.
24 июня, так и не дождавшись телеграммы, Цветаева поехала в Чистополь. Как теперь известно, телеграммы не было потому, что Цветаевой в прописке отказали (по инициативе К. Тренева и Н. Асеева). Лидия Чуковская буквально "перехватила" на почте Ф. Лейтис, собравшуюся сообщить Цветаевой отрицательный ответ. "Настроение у нее (Цветаевой. – Л.П .) самоубийственное", – записывает Мур в день отъезда матери в Чистополь. Если Цветаевой действительно предложили "стучать", то зачем она едет в Чистополь? Неужели надеется, что там "не достанут"?
В Чистополе все складывается "благополучно". Совет Литфонда, вопреки Треневу (Асеев не пришел, но прислал письмо – за ), решил ходатайствовать перед горсоветом о прописке Цветаевой в Чистополе. Надо только подыскать комнату.
"…меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке. "А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу". – "Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно". – "Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить". (Из воспоминаний Л. Чуковской.)
О какой работе идет речь? Скоро должна открыться столовая для семей писателей. И Цветаева оставляет заявление: "Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева". Пусть ляжет вечным, несмываемым позором на головы советских писателей этот написанный рукой Цветаевой текст!
Пастернак, узнав о самоубийстве Цветаевой, охал и ахал: почему ей не дали денег, он бы потом отдал. Знал ли он, что его жена собиралась купить у Марины Ивановны по дешевке моток шерсти?
Похоже, только Лидия Чуковская усмотрела в намерении Цветаевой переквалифицироваться в судомойки некий нонсенс: "…дай ей Бог! Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю затируху, жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив бы был Александр Блок – его бы при столовой в истопники".
Другие же считали, что Цветаева многого хочет: во время войны, когда все голодают, работать в столовой – "заявлений очень много, а место одно". Правда, Цветаевой обещают все возможное, чтобы оно досталось именно ей. Но гарантии – никакой.