Жанна Гаузнер, дочь Веры Инбер и сама писательница, считала, что "она (Цветаева. – Л.П .) плохо понимала реальную жизнь. Хотела работать на кухне, и это казалось ей нетребовательностью, величайшим смирением <…> Все были голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище, кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах (брат Софьи Парнок. – Л.П .), полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую <…> не пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не таскали ложек и стаканов – и был счастлив, что хорошо устроился". Так работать Цветаева явно не могла.
Та же Жанна Гаузнер вспоминает, что когда Цветаева в Чистополе одну ночь ночевала у нее, то все повторяла: "Если меня не будет, они о Муре позаботятся". Это было вроде навязчивой идеи. "Должны позаботиться, не могут не позаботиться… Мур без меня будет пристроен".
Искать комнату в Чистополе Цветаева не стала и 28 августа вернулась в Елабугу.
Так все-таки переезжать в Чистополь или не переезжать? "Мать как вертушка, – записывает Мур 30 августа, – совершенно не знает, оставаться ей здесь или переехать в Чистополь. Она пробует добиться от меня "решающего слова", но я отказываюсь это "решающее слово" произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на все и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть разбирается сама".
В этот же день Марина Ивановна идет в ближайший совхоз – узнать насчет работы. А на следующий – она-таки нашла крюк.
Когда вернулся Мур, хозяева уже сняли ее с петли. Они-то и сообщили ему, что мать повесилась. На столе (по другим сведениям, в кармане фартука) лежали три письма.
Сыну: "Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик ".
Второе письмо не имеет адресата. Судя по содержанию, оно обращено к эвакуированным в Елабугу москвичам:
"Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н.Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему с багажом – сложить и довести в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет . Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте".
И третье – Асееву:
"Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! [41]
Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 руб. и если постараться, можно распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает.
А меня простите – не вынесла.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете – увезите с собой.
Не бросайте".
Могила Цветаевой на елабужском кладбище затерялась.
Надежда Яковлевна Мандельштам, повидавшая на своем веку немало, главу о Цветаевой заканчивает так: "Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой".
Эпилог
Асеевы не выполнили просьбу Цветаевой: не "взяли в сыновья" Мура. Как Марина Ивановна могла на это рассчитывать? А как могла она не рассчитывать? Ведь тогда бы получалось, что она оставляет Мура на произвол судьбы?
Оксана Асеева-Синякова потом рассказывала биографу семьи Цветаевой Марии Белкиной, как она отнеслась к внезапному появлению в их доме сына Цветаевой: "…это было ее (Цветаевой. – Л.П .) частное дело: хотела – жила, хотела – вешалась!.. Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите ли, завещала его Асееву и нам – сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?! Конечно, мы с Колей сразу решили – ему надо отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву достать. А когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи, в Москве, говорит, бомбежки. Пропасть могут. Коля, как услышал о рукописях, руками замахал: "Ни за что, – говорит, – этого мне еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей". Мур говорит: "Ну, тогда хоть тетради ее оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их". Коля взял одну тетрадь, открыл наугад. "Что, – говорит, – здесь о Пастернаке?! Ни за что не возьму, забирай все с собой, не хочу связываться!.." Это же подумать только, какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Он целую авоську рукописей хотел Коле оставить, а Коля сказал: "Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не разделаться! Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом". – "Нет, – говорит, – ни за что не отдам в музей, я им не доверяю". Это почему же он им не доверяет? Государственному учреждению – и не доверяет?"
Надо отдать должное сыну Цветаевой: весь архив матери он привез в Москву – по условиям военного времени это было очень непросто ("Мне очень мешает мой багаж – громоздок, но довезу его непременно") – и положил на хранение у Елизаветы Яковлевны. В архив – позднее – все это отдаст Аля. Но об Але речь впереди.
Дальнейшая судьба Мура – пунктиром – такова: после нескольких дней у Асеевых – интернат Литфонда в Чистополе. Но там он явно пришелся не ко двору, и, дабы отделаться от него, его уговаривают уехать в Москву – там у него родственники, там ему будет лучше. Мур и сам так думает. В конце сентября он уехал в Москву, в интернате вздохнули с облегчением – отделались от белой вороны.
Приехав после "кошмарного путешествия" в Москву, он узнает, что в столице не прописывают. (Те, кто советовал ему ехать в Москву, не могли об этом не знать.) Он обращается за помощью к Эренбургу, но тот "совершенно определенно" заявил: не пропишут, надо либо возвращаться в Чистополь, либо эвакуироваться в Среднюю Азию. Но Мур все-таки продолжает хлопотать о прописке и в конце концов добивается своего. С помощью Лебедева-Кумача. Но тут в Москве начинается паника – боятся, что немцы со дня на день войдут в город, идет массовая эвакуация. Союз писателей эвакуируется в Ташкент. В Ташкенте – кажется – уже и Митя Сеземан. И Мур решает ехать в Ташкент. Но теперь он – "как вертушка". Сегодня решает ехать – завтра не ехать… Оставаться – значит, скорее всего, быть посланным рыть траншеи под обстрелом немцев. Он тоже начинает думать о самоубийстве как единственном выходе из тупика. И все-таки у него хватает сил пойти к Б. Садовскому, у которого Марина Ивановна, уезжая, оставила часть своего архива, – узнать, что там.
Кочетков предлагает Муру включиться в эшелон на Ташкент – последний эшелон писателей. И Мур соглашается. От Ташкента недалеко Ашхабад, а там Митя Сеземан – теперь единственный близкий ему человек (не считать же теток, а Муля должен уехать на фронт). Когда уехал Мур? Точно не известно. Во всяком случае, 28 октября он еще был в Москве, а 31-го – уже в поезде. Это "путешествие" было гораздо более продолжительным, чем из Чистополя в Москву ("Наш поезд продвигается по 100–200 метров, потом останавливается и стоит добрых полдюжины часов"). И гораздо более "кошмарным". На остановках приходится часами стоять за кипятком и хлебом – на морозе. "В купе холодно, нет угля". А у него с собой – только летние вещи. В пути Мур завшивел. Он не жалеет, что поехал: "Все это стоило, чтобы повидать Митю". И этого человека обвиняют в бездушии! Кто бы отважился на такое путешествие, чтобы увидеться с другом?!
Поезд ехал больше трех недель и только 23 ноября прибыл в Ташкент. В первом известном нам письме Мура из Ташкента – к Самуилу Гуревичу – он сообщает, что наконец-то, после двухнедельных хлопот, сумел прописаться в Ташкенте и поселился в том же доме, где Кочетков: "Живу за ширмой; за койку с матрасом и подушкой, стулом и столом плачу 70 руб. в месяц <…> В начале января поступил в 9-й класс средней школы".
Нельзя сказать, что братья-писатели ничего не сделали для Мура – устроили в столовую Литфонда. Но чем там кормят? Разве растущий подросток может этим насытиться? Голод, есть хочется "дико" – читаем едва ли не на каждой странице его ташкентского дневника. "За день съел тарелку супа и тарелочку рисовой каши", "макароны кончились, завтра доем рис", "голодаю второй день", "хлеб взял на три дня и загнал; съел два пирожка с повидлом, пряник, лепешечку; сглупил, конечно, но есть-то хотелось", и т. д. и т. п. (Пока была жива Цветаева, он никогда не был голодным.) То и дело – рожистое воспаление ноги. Температура поднимается до 40°. Но тем не менее он не идет на завод (как ему советуют многие), а учится в школе. И неплохо учится. Много читает. Внимательно следит за событиями на фронте.
С голоду он крадет хозяйские простыни и продает их за бесценок. Хозяйка, обнаружив пропажу, подает заявление в милицию. Только этого Муру и не хватало! Она соглашается забрать заявление, если Мур выплатит ей 3000 руб. – сумма, наверняка во много раз превышающая ту, что он выручил за старые простыни. Но делать нечего – он соглашается. Теперь надо выплатить деньги за несколько месяцев. А где их взять?
Он умоляет Лилю и Мулю помочь. Те не отказывают, но присылать столько, сколько надо, не могут. Голод становится все сильнее, все мучительнее. А рядом – никого близких. (Поездка в Ашхабад к Сеземану сорвалась по многим причинам.)
Последняя запись в дошедших до нас дневниках Мура 28.08.1943 перед самым отъездом в Москву. Когда именно он приехал, как прошло это "путешествие", неизвестно. Но в октябре он уже был в Москве. А в ноябре поступил в Литературный институт. Однако этот институт не давал брони. 26 февраля 1944 года Георгий Эфрон был мобилизован. А 7 июля смертельно ранен. Последнее, что нам известно: "Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44 г.". Умер ли он по дороге в госпиталь или уже в госпитале? "Похоронку" на него не получили. Он считался пропавшим без вести.
"Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой". Но нет пределов аду – судьба ее любимого сына оказалась еще страшнее. У Цветаевой, по крайней мере, была пора, когда "судьба целовала в губы". Она знала радости любви и материнства. И главное – при всей драматичности своей жизни – она "свое написала" . Собрание ее сочинений – семь больших томов. И еще отдельно – два тома записных книжек. И еще – не вошедшие в собрание письма.
От Мура осталось: два тома дневников и небольшая книжечка писем. Дар анализа и самоанализа у него был уникальный. Никто, даже мать, не понимал его лучше, чем он сам. Мур сам знает, каков он, но знает и почему : "Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. (Моральные ценности, которые Цветаева пронесла через всю жизнь, были заложены именно в детстве. – Л.П .) Семьи не было. Был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, – сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме – очень остром – матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе <…> С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я – не "свой", из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную школу, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло "евразийство" и типография rue de Union [42] .
Потом – коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых – конспираторов-"возвращенцев". При всем этом – общение со всеми слоями эмиграции <…> и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с "возвращенцами" не общался, потому что они вечно заняты были "делами". С французскими коммунистами я не общался, так как не был связан с ними ни работой, ни образом жизни. Школа же дала мне только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам – и все. С одной стороны – гуманитарные воззрения семьи Лебедевых (друзья М. Цветаевой. – Л.П .), с другой – поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей – кошачьи концерты в доме, с четвертой – влияние возвращенческой конспирации и любовь к "случайным" людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой – влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой – влияние школы (католической) – влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них – и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные – так называемые объективные – ценности летели к черту. Понятие семьи – постепенно уходило. Религия – перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философско-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжился скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дома в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением – вынужденно-матерьяльным – с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафе <…> политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно <…> какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР <…> Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец – в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я – один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, "пока все выяснится" и т. д.). Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом – аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык – скорее, начинаешь привыкать, – летит к черту <…> Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь – нате, все летит к черту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодари <…> Тут – война! И все опять – к черту! Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери <…> Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое <…> я имею право на холодность с кем хочу <…> Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоцентрика".
Вот и автопортрет, и автобиография. Неполная? Да, Муру оставались еще три года жизни. Зная это, невозможно читать дневник без слез, ибо на каждой странице – уверенность в том, что череда бед и несчастий когда-нибудь кончится, ведь он еще очень молод – вся жизнь впереди. И он обязательно добьется для себя достойной, культурной, деятельной, осмысленной жизни. Он все для этого делает – при самой ужасной нищете старается не опускаться: подошвы на его ботинках драные, но ботинки начищены до блеска. Главное же, он ставит своей задачей во что бы то ни стало окончить школу и выполняет ее, несмотря ни на что, хотя точные науки даются ему с трудом (как, в свое время, и Марине Цветаевой). Много занимается самообразованием. Он многое унаследовал от матери (кроме, конечно, ее поэтического Гения). Недаром Сергей Эфрон говорил о нем: "Маленький Марин Цветаев". Так же, как матери, Бог не положил ему в колыбель дар слепости. Окунувшись в советскую действительность, он в отличие от Али очень скоро поймет, "какое г… эта Страна Советов!". И не боится делать выводы. В частности, он не верит в миф о благородной борьбе с фашизмом: "…сражаемся мы не против фашистов, а против иностранных захватчиков. На фашизм нам было наплевать до июня 1941 г. (что писалось тогда, до войны, с 1939-го г. в наших газетах!)". И цену пресловутого патриотизма советской интеллигенции он хорошо понял: "Все они вскормлены советской властью, все они от нее получают деньги – без нее они почти наверняка никогда не жили бы так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись и их. Все боятся за себя".
Предположим на минуточку, что Георгий Эфрон не погиб бы на фронте. Что ждало бы его, с такими-то воззрениями? Наверняка – ГУЛАГ. А там он не выжил бы – уже и здоровье было подорвано, и главное, характер слишком независимый. В стране большевиков не было места ни для Марины Цветаевой, ни для ее сына. По духу сына.
"Дневники" Мура сравнимы с "Дневником" Анны Франк. И если они не получили такого резонанса, то только потому, что "Дневник" Анны Франк появился, когда война еще была у всех в памяти, а "Дневники" Г. Эфрона – в XXI веке, когда война уже стала фактом далекого прошлого, а общество занято совсем другими проблемами. "Дневник" Анны Франк – обвинение фашизму; "Дневники" Мура – и фашизму, и коммунизму одновременно.
На могиле Георгия Эфрона, если бы она была известна, следовало бы написать слова из его письма к Самуилу Гуревичу: "Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой".