***
Кончили гимназический курс мы, – кончили и наши товарищи-гимназистки. Но какая была разница в настроениях!
Перед нами в смутной дымке будущего тускло-золотыми переливами мерцала новая жизнь, неизведанное счастье: столица, самостоятельность, студенчество, кружки, новые интересы. Так для нас.
Для них, для кончивших гимназисток, ничего не было в будущем нового и таинственного. Все впереди было просто и обычно: наряжаться, выезжать, танцевать, кокетничать под настороженными взглядами родителей: "Ну, что? клюет?" И ждать, когда кто возьмет замуж. А не возьмет, – жить стареющею девою на иждивении родителей или у замужней сестры на положении полуэкономки, полубонны, Все пути к высшей школе были перегорожены наглухо. Александр III был ярый враг высшего женского образования. Немногочисленные высшие женские учебные заведения, которые существовали в предыдущее царствование, либо были закрыты, либо доживали последние годы: доводили до выпуска наличные курсы, а новых уж не принимали. Так же крепко были загорожены и пути к самостоятельному заработку: учительница – больше ничего почти не было.
И с грустной завистью смотрели остававшиеся девушки на наше предотъездное оживление.
1925–1926
Ай-Тодор, Москва, Коктебель
II. В студенческие годы
В Петербурге
Определился я в Петербургский университет на историко-филологический факультет. В Петербург мы, вместе с братом Мишею, выехали в середине августа 1884 года. Миша уже два года был в Горном институте. Лекции у него начинались только в сентябре, но его отправляли со мною раньше, чтобы мне в первый раз не ехать одному.
Любы Конопацкой мне больше не удалось видеть. Они были все на даче. Накануне нашего отъезда мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась, все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал, о чем так горячо молилась мама, отчего так волновался все время папа: как бы я в Петербурге не подпал под влияние нигилистов-революционеров и не испортил себе будущего.
Потом, после всенощной и молебна, мы с сестрами и пришедшими черными Смидовичами долго сидели в саду, в синей августовской темноте, пахнувшей коричневыми яблоками, пели хором. Особенно одна песня помнится:
Не уезжай, голубчик мой,
Не покидай поля родные.
Тебя там встретят люди злые
И скажут: "Ты для нас чужой".
Юля при этом грустно смотрела, а у Мани и Инны горели глаза: с каким бы восторгом они вместе со мною покинули "родные поля" и поехали в неизвестную даль, какие бы там ни оказались злые люди!
Уехали мы с вареньем, пирогами, окороком ветчины. Две бессонных ночи в густо набитом вагоне третьего класса, где возможно было только дремать сидя. Утром в лиловой мгле дымных пригородов затемнел под солнцем непрерывный лес фабричных труб. Николаевский вокзал. И этот особенный, дымный и влажный запах Петербурга.
Наняли комнату в два окна на Васильевском острове, на углу 12-й линии и Среднего проспекта, в двухэтажном флигельке в глубине двора. Хозяйка – полная старуха с румяными, как крымские яблоки, щеками. И муж у нее – повар Андрей, маленький старичок с белыми усами. Он обычно сидел в темной прихожей и курил трубку, – курить в комнате жена не позволяла.
Университет. Бесконечно длинное, с полверсты, узкое здание. Концом своим упирается в набережную Невы, а широким трехэтажным фасадом выходит на Университетскую линию. Внутри такой же бесконечный, во всю длину здания, коридор, с рядом бесчисленных окон. По коридору движется шумная, разнообразно одетая студенческая толпа (формы тогда еще не было). И сквозь толпу пробираются на свои лекции профессора, – знаменитый Менделеев с чудовищно-огромной головой и золотистыми, как у льва, волосами до плеч; чернокудрявый, с толстыми губами, Александр Веселовский; прямо держащийся Градовский; высокий и сухой, с маленькою головкою, Сергеевич.
Огромные аудитории физико-математического и юридического факультетов, маленькие аудитории нашего, историко-филологического.
В актовом зале ректор Иван Ефимович Андреевский сказал молодым студентам речь. Невысокий, седенький. Простирал руки к студентам, как будто хотел их всех обнять, и убеждал заниматься одною только наукою. И говорил:
– Не ломать и разрушать – призвание университетских деятелей, а творить и действовать. Не разрушение власти их задача, а уважение порядка и власти!
Я стал усердно слушать лекции, какие полагались на первом курсе: древнюю историю, логику, общее языкознание, русскую историю. Кроме того, много было обязательных лекций по древним языкам. Это свалилось на поступивших совершенно неожиданно, вместе с только что опубликованным новым университетским уставом 1864 года. Раньше на историко-филологическом факультете было три отделения: словесное, историческое и классическое. Теперь оставлено было только два, – словесное и историческое, но на обоих преобладающее число лекции и практических занятий было отдано классическим языкам, которые стали обязательными для слушателей всех отделений. Многие студенты, когда узнали об этом, немедленно перевелись на юридический факультет: поступали они с целью изучить литературу или историю, а вовсе не классические языки, достаточно набившие оскомину и в гимназии. Из лиц, впоследствии получивших известность, перевелись с нашего курса В. В. Водовозов, Вл. А. Поссе, С. Н. Сыромятников, писавший впоследствии в "Новом времени" талантливые и кокетливые фельетоны за подписью "Сигма".
Характерную фигуру представлял этот Сыромятников. Очень тоненький, с небольшой, воробьиной головкой, одетый по всем правилам моды: кургузый пиджачок, бросающийся в глаза яркий галстук, по моде загнутые кверху длиннейшие концы ботинок. Вид был весьма хлыщеватый и хвастливый. Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: "Когда я был в Англии, то мне говорил Стад…", или: "Когда я был а Персии, то мне говорил персидский шах…" Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, довольствовался более скромными и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: "Когда я был у профессора Батюшкова, то он мне говорил…"
Уж три недели я жил в Петербурге. Когда я сюда ехал, мне представлялось: сейчас же попаду в веселую, кипучую жизнь, будут сходки, кружки, жизнь забурлит, как самовар, полный доверху углей.
Но ничего этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.
Я слушал лекции, усердно записывал их. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами. Читал "Нестора" Шлецера, "Grundriss der Sprachwissenschaft" Фридриха Мюллера, "О происхождении славянских письмен" Бодянского.
В дневнике я писал:
Первые впечатления уже улеглись. Петербург больше не интересует. Поэзия как-то на ум нейдет. Единственное занятие теперь – наука. И правда, углубляешься в нее все дни по уши. Читаешь и дома, и в университете, и в Публичной библиотеке. А между тем – счастлив ли я? Может ли самое усидчивое, усердное занятие наукою осчастливить юношу? На это-мужество, старость, где другое ничего не тянет, но теперь… Развлечений нет никаких, так как нет денег… В театр ходить можно самое большее, что раз в месяц. Уже теперь начинаешь жить только надеждой на рождество.
А годы проходят, всё лучшие годы…
Эх, заплакал бы, если бы не стыдно! Завтра воскресенье. Туле теперь идет всенощная… В церкви Конопацкие… А я тут за тысячу верст сижу, – и в ум ничего нейдет. Да! Даже и молодость часто – самая скверная и глупая шутка. Вдали мелькнет только чудный призрак – и исчезнет навеки… Навеки! Да ведь если каждая счастливая минута таит сама в себе горькое разочарование, то на что мне счастье?
Особенно именно по субботам меня брала тоска, когда представлялась наша тихая церковь Петра и Павла, мерцающие в темноте восковые свечи – и Конопацкие. Очень тут тяготило и вообще полное отсутствие женского общества.
***
О моих впечатлениях от Петербурга, от профессоров и первых лекций я подробно написал домой. В ответном письме папа просил меня сообщать ему содержание лекций, которые я буду слушать, и писал:
Может быть, мне припомнятся и мои студенческие годы, и я на минуту помолодею, унесясь мечтою и далекое прошлое. Да, хорошее то было время, когда можно было, не будучи причастным никаким мирским заботам, знать одну обязанность – изучать науку, одни знакомства, – основанные на сочувствии к тем высоким идеалам, которые lagra manu рисовали нам в то время Грановский, Кудрявцев и др. Под влиянием постоянных бесед и споров о самых разнообразных научных предметах нам и в голову не приходило касаться каких-нибудь политических или социальных текущих дел, и это, действительно, несовместимо с наукою. Для обсуждения таких вопросов нужно быть уже человеком практическим, нужно много видеть, много знать, много самому испытать, чтобы правильно, не односторонне судить, – а где же возможность этого правильного суждения, когда не выработано еще свое собственное миросозерцание, когда не приобретена еще твердая научная подготовка! Вот почему magnopere te hortor, mi fili – не уклоняйся в новой твоей жизни от чистого научного пути! Дорожи золотыми годами молодости для выработки в себе того чистого, высокого идеала, того нелицеприятного отношения к правде, пример которого ты найдешь только в науке, в ее правде, в ее нелицеприятных приговорах!.. Цветите же и благоухайте, пока весна, но только благоухайте! Время забот, борьбы и страданий – впереди!
Вскоре в Киевском университете вспыхнули студенческие беспорядки. По этому поводу папа в следующем письме писал:
Ты, вероятно, слышал уже несчастную киевскую студенческую историю? Вероятно, как всегда, многие поплатятся за свою глупость исключением из университета, и так же вероятно, что исключенные разъедутся по университетским городам и будут возбуждать и других студентов к подражанию своей глупости. Я надеюсь, дорогой Виця, что ты будешь помнить как последнюю речь вашего милого ректора, так и мое последнее письмо к тебе и будешь сторониться всяких сходок и манифестаций; ты будешь помнить, что все твое будущее в твоих руках.
И еще через несколько дней он писал:
Видишь, я был прав, когда писал тебе, что киевские беспорядки непременно отзовутся и в других университетах. В Москве студентов загнали, как стадо баранов; слава богу, что в этом загнанном стаде оказалось только 70 студентов (только!! Разве это мало?). Вот почему у меня душа не на месте за вас, хотя, правду говоря, не имею оснований заподозревать, чтобы вы могли пойти на такую глупость.
***
Выбрал два самых лучших своих стихотворения и понес в редакцию "Нивы", на Большой Морской. Вошел. У конторки сидит господин средних лет. Я покраснел, сердце затрепыхалось; подошел и дрожащею рукою протянул листок.
Он взял, пренебрежительно заглянул в листок.
– Это что, стихи? У нас их, знаете, мало печатают. Оставьте, пожалуй. Может быть, увидите напечатанными. Только навряд ли. Но если хотите, оставьте.
А сам протягивает мне листок обратно. Я взял и вышел. Когда шел через Николаевский мост, – скомкал листок и бросил через перила в Неву.
***
На лекции разговорился и познакомился со студентом однокурсником. Нарыжный-Приходько, Павел Тимофеевич. Украинец, из новгород-северской гимназии. Кудлатая голова, очки, крупные губы, на плечах плед, ходит вразвалку – самый настоящий студент. Мне приятно было ходить с ним по улицам: вот если бы Конопацкие или сестры увидели, с какими настоящими студентами я вожу компанию. Я и сам перестал стричь волосы и с нетерпением ждал, когда они волной лягут мне на плечи.
Нарыжный-Приходько очень много читал, много делал разных выписок. В каморке его всегда горою были навалены книги самого разного содержания. Парень был очень добродушный и уютный, всегда носился с каким-нибудь проектом. Сейчас он мечтал устроить в родном своем Новгород-Северске городскую общедоступную библиотеку.
Потом в университетском буфете, за стаканом чая, разговорился с одним студентом-юристом, – он мне мало понравился. Невысокого роста, худощавый, одет довольно изящно; всего больше бросались в глаза темные, почти черные очки, в которые насмешливо глядели глаза с красными, опухшими веками. Губы поджатые, умные, лицо угреватое.
Он стал со мною здороваться. Подходил в буфете, радушно глядя, садился рядом, спрашивал стакан чаю. Я чувствовал, что чем-то ему нравлюсь. Звали его Печерников, Леонид Александрович, был он из ташкентской гимназии. В моей петербургской студенческой жизни, в моем развитии и в отношении моем к жизни он сыграл очень большую роль, – не знаю до сих пор, полезную или вредную. Во всяком случае, много наивного и сантиментального, многое из "маменькиного сынка" и "пай-мальчика" слетело с меня под его влиянием.
Очень скоро я заметил, что он много умнее меня, в спорах более гибок, остроумен и находчив. У меня всегда было так: я не скоро замечаю, что такой-то человек более неумен, чем я, долго его считаю одинаковым себе; но сразу, но какому-нибудь проявившемуся превосходству надо мною, заключаю, что человек выше меня, умнее, и я долго считаю его неодинаковым себе.
Печерников встретил у меня Нарыжного-Приходько, определил его себе в пять минут и сразу поставил его в моих глазах на соответственное место.
Со своим украинским выговором Нарыжный говорил о том, что необходима у них в Новгород-Северске учредить библиотеку.
– А почему необходимо? А вот почему. Шелгунов в своих воспоминаниях… Да! Вот и в "Отечественных записках" за 1873 год… Так вот: верят, что могучею силою обладает печатное слово… Могучею, да! Как это там сказано? Забыл. Погодите, я вам как-нибудь прочту, у меня выписка есть.
Печерников с изумлением спросил:
– Неужели так прямо сказано, что могучей силою обладает печатное слово?
– Та ей же богу так!
– Какая новая, оригинальная мысль! Пожалуйста, вы мне эту выписочку дайте списать, – оч-чень интересно!
Глаза за темными очками безудержно хохотали. И уже через десять минут он стал называть Нарыжного "Павло", так что тот обиделся и ответил:
– Кому Павло, а кому и дяденька!
***
Древнюю историю читал у нас профессор Федор Федорович Соколов. Это была совершенно гротескная, мольеровски-карикатурная фигура ученого-педанта. Большая голова с высоким лбом, землистое лицо, в очки смотрят тусклые, близорукие, как будто ничего крутом не видящие глаза, нижняя губа отвисла, голос шамкающий. А было ему тогда меньше сорока пяти лет. В синем вицмундирном фраке с золотыми пуговицами, он медленно расхаживал по аудитории и читал. Боже мой, что это были за лекции! Никакого основного стержня, никакой руководящей идеи, никаких обобщений. Его интересовали только голые факты сами по себе и особенно – хронология. Подробнейшим образом сообщал нам, что в таком-то году до р. х., как говорит обломок дошедшей надписи, между такими-то двумя греческими городами происходила война; из-за чего началась, сколько времени тянулась и чем кончилась – неизвестно. Но на экзамене нужно было знать, что в таком-то году была война между такими-то городами. Нужно было знать, что в пятом веке жил фракийский царь такой-то, о котором ничего не было известно, кроме того, что он существовал. Нужно было точно знать, сколько кораблей участвовало в Саламинской битве, в каком порядке они стояли и какой именно корабль начал бой.
Память у Соколова была чудовищная. По пятнадцать, по двадцать минут он без запинки цитировал наизусть по-гречески целый ряд страниц из Геродота или Фукидида. Впоследствии от людей, работавших под руководством Соколова, я слышал про него вот что. Он полагал, что данные по древней истории, дошедшие до нас, столь скудны и ничтожны, что на них нельзя строить решительно ничего, – никаких выводов и никаких обобщений. Был он будто бы большой умница, с огромным, но исключительно разрушительным умом, не способным ни на какое творчество Иногда – бывало это, когда он был выпивши, – Соколов вдруг отбрасывал сознательно проводимую им систему голого сообщения фактов и хронологии, выцветшие глаза загорались насмешливым огоньком, и он начинал:
– "Патриции", "плебеи"… Господа! До сих пор никто не знает, кто такие были плебеи! Теодор Моммзен говорит…
Он приводил один за другим взгляды всех выдающихся историков, с чудовищной эрудицией разбивал их впрах и в заключение заявлял удовлетворенно:
– Вот! Вы теперь сами видите: никто ничего не может сказать достоверного про плебеев.
Его privatissima, где работали одни его ученики, говорят, были полны захватывающего интереса; там он давал полную волю своей эрудиции и разъедающему скепсису.
Соколов сильно пил. Был он одинокий, холостой и жил в комнате, которую ему отвел в своей квартире его младший брат, географ А. Ф. Соколов: он имел казенную квартиру в здании Историко-филологического института, рядом с университетом. Однажды предстоял экзамен в Историко-филологическом институте (Ф.Ф. Соколов читал и там древнюю историю). Все собрались. Соколова нет. Инспектор послал к нему на квартиру служителя. Соколов ему приказал:
– Воротись и скажи инспектору: профессор Федор Соколов пьян и не может прийти на экзамен. Понял? Так и скажи.