Викентий Вересаев: Воспоминания - Вересаев Викентий Викентьевич 23 стр.


Служитель громогласно так и доложил инспектору. Один мой товарищ-однокурсник, богатый, весело живший молодой человек, рассказывал, что иногда встречает Соколова в очень дорогом тайном притоне; там устраивались афинские ночи, голые посетители танцевали с голыми, очень красивыми девушками, Профессор стоял в дверях, жевал беззубым ртом и, поправляя очки на близоруких глазах, жадно глядел на танцующие пары.

Был небольшой ресторанчик Кинча на углу Большого проспекта и 1-й линии Васильевского острова. Туда часто заходили по вечерам профессора университета поужинать, выпить бутылку вина или пива. Там любил бывать с учениками профессор Александр Николаевич Веселовский. В книгах своих он печатал только то, в чем был уже непоколебимо убежден, что мог обосновать вполне научно. Между тем особенно интересен и глубок он был как раз в своих интуициях и догадках, раскрывавших широчайшие творческие горизонты; высказывать их в своих книгах и лекциях он Воздерживался. И тут-то вот, "у Кинча", над стаканчиком вина, Веселовский давал себе полную волю, и ученики жадно следили за широкими картинами, которые на их глазах набрасывал гениальный учитель.

А тут же, в уголочке ресторана, за круглым столиком, в полнейшем одиночестве сидел профессор Ф.Ф. Соколов. Он сидел, наклонившись над столиком, неподвижно смотрел перед собою в очки тусклыми, ничего как будто не видящими глазами и перебирал губами. На краю столика стояла рюмочка с водкой, рядом – блюдечко с мелкими кусочками сахара. Не глядя, Соколов протягивал руку, выпивал рюмку, закусывал сахаром и заставал в прежней позе. Половой бесшумно подходил и снова наполнял рюмку водкою.

***

Михаил Иванович Владиславлев. Профессор философии и психологии. Он у нас на первом курсе читал логику. Здоровенный мужичина с широким, плоским лицом, с раскосыми глазами, глядевшими прочь от носа. Смотрел медведем. Читал бездарно. Мне придется о нем рассказывать впоследствии, когда за крепкую благонадежность его сделали ректором на место смещенного Андреевского.

***

Взошел на кафедру маленький, горбатенький человечек. Черно-седая борода и совсем лысая голова с высоким, крутым лбом. Профессор русской литературы, Орест Федорович Миллер. Он говорил о Византии, о византийском христианстве, о "равноапостольном" византийском императоре Константине Великом. Из-за кафедры видна была одна только голова профессора. Говорил он напыщенным, декламаторским голосом, как провинциальные трагики.

– И этот-то вот злодей, этот вероломный убийца, с ног до головы обрызганный кровью (он все повышал голос, сделал паузу и закончил трагическим шепотом), был признан православною церковью – святым! (Последнее слово он прошипел чуть слышно.)

Я с иронией слушал, и мне хотелось, чтоб этот кривляющийся горбун заметил мою ироническую улыбку. Помним! Мы хорошо помним рецензию Добролюбова На магистерскую диссертацию Ореста Миллера "О нравственной стихии в поэзии". Рецензия начиналась так:

Книжонка не стоит серьезного разбора, и мы хотели было промолчать о ней, как молчали мы о "Сонниках", "Оракулах" и т. п. бестолковых изделиях писального мастерства… Ведь, наверное, те, которые не с первой страницы бросят книжонку эту, как бездарную пошлость, – наверное, те не станут читать журнальных критик.

А заканчивалась рецензия обращением к юношам, которых могло бы ввести в соблазн то, что перед ними – магистерская диссертация:

Не верьте, любезные юноши, что нравственность состоит в отречении от своей воли и ума, как силится уверить г. Орест Миллер, и знайте, что, напротив, всякий, кто поступает против внутреннего своего убеждения, есть жалкая дрянь и тряпка, и только напрасно позорит свое существование.

Только постепенно, уже много позднее, мы научились любить и глубоко уважать этого маленького горбуна с напыщенною речью, так заклейменного Добролюбовым.

Орест Миллер не был крупным ученым и в истории науки имени своего не оставил. Наибольшею известностью пользовалась его книга "Русские писатели после Гоголя", собрание публичных лекций о новых писателях – Тургеневе, Льве Толстом, Достоевском, Гончарове и т. д., – статей журнально-критического типа. Он был страстным почитателем Достоевского, с большим наклоном к старому, чуждающемуся казенщины славянофильству. В то время ходила эпиграмма:

Москва, умолкни. Stiller! Stiller!
Здесь Петербург стал Петроград.
Здесь Гильфердинг, Фрейганг и Миллер
Дела славянские вершат.

За что его горячо любило и уважало студенчество, это за необычайную отзывчивость на все студенческие горести и невзгоды, за всегдашнюю готовность прийти на помощь решительно всем, чем только мог. Это был святой бессеребренник. Слово "студент" служило для него полной гарантией благородства и порядочности человека. Сколько его на надували, он не становился осторожнее. Нужна ли была кому из студентов книга, материальная помощь, рекомендация – всякий шел к Оресту Миллеру и отказа никогда не встречал. Однажды пришел к нему студент просить денежной помощи, а у самого профессора в это время не было ни рубля. Входит портной, приносит профессору новосшитый, заказанный им фрак. Орест Миллер в восторге всплеснул руками.

– Вот кстати! Возьмите, коллега, фрак и заложите.

После больших хлопот и хождений по начальству Оресту Миллеру удалось основать при университете студенческое Научно-литературное общество, где студенты выступали с рефератами на научные и литературные темы. По тому времени подобное общество было явлением совершенно небывалым. Председателем общества был Орест Миллер. Жил он одиноко. Рассказывали, что в молодости он любил девушку, она умерла, и на всю жизнь он остался верным ее памяти и девственником. Осенью 1887 года, после смерти Каткова, Орест Миллер посвятил лекцию резко-отрицательной оценке его деятельности и за это был уволен из университета. Умер от разрыва сердца в 1889 году.

***

Жить было трудно и грустно.

Получали мы с братом Мишею из дома по двадцать семь рублей в месяц. Приходилось во всем обрезывать себя. Горячую пищу ели раз в день, обедали в кухмистерской. Утром и вечером пили чай с черным хлебом, и ломти его посыпали сверху тертым зеленым сыром. Головки этого сыра в десять копеек хватало надолго. После сытного домашнего стола было с непривычки голодно, в теле все время дрожало чисто физическое раздражение. Очень скоро от обедов в кухмистерской развился обычный студенческий желудочно-кишечный катар: стул был неправильный, а животе появлялись жестокие схватки, изо рта пахло, расположение духа было мрачное.

И много еще было причин, от которых было тяжело и грустно. Я, например, никак не мог научиться "мыслить". А какой же это студент, если он не умеет мыслить? В Публичной библиотеке иногда приходилось видеть: перед читальным залом, в комнате, где на высоких конторках лежат каталоги, быстро расхаживал студент с длинными черными волосами и черной бородкой; нахмурив брови и заложив руки за спину, он ходил от площадки лестницы и углу между книжными шкафами, – и сразу было видно, что мыслил. Я этого совсем не умел. Пробовал дома ходить так по комнате, заложив руки назад и нахмурив брови, но мысли рассеивались, и ничего не выходило. А между тем я чувствовал: мысли мои все какие-то непродуманные, неустойчивые, и на них нельзя было строить жизнь.

Это угнетало всего больше. Меня приводило в отчаяние, что я никак не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал; услышишь или прочтешь новое возражение, – и взгляды опять начинают колебаться. Раздражала и томила – трудно мне это выразить – никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на что мне это нужно было?

Прочел, например, роман Бертольда Ауэрбаха "Дача на Рейне". Мне он не понравился. Я много над этим думал и потом записал в дневнике:

Я признаю романы только четырех родов: прагматические, тенденциозные, психо-аналитические и исторические. Под словом "исторический роман" я понимаю совершенно иное, чем все. "Князь Серебряный" – роман прагматический, а не исторический; романы Тургенева – все романы исторические, потому что они способствуют историческому пониманию и изучению известной эпохи. "Война и мир" – не исторический, а психо-аналитический роман. Остальные романы ни к чему. К этим относится а "Дача на Рейне". Тут нет ни глубокого психологического анализа, ни живых людей, ни данных для исторического понимания эпохи, ни даже особенного интереса прагматического хода событий. Поэтому этот роман должен быть отвергнут.

Потом перечитывал такие записи, – и противно было. Как неумно и, главное, – к чему? Так, какое-то плескание водою.

От споров с товарищами была та же неудовлетворенность. На глупые возражения я возражал глупо, процесс спора заводил в какой-то тупик, и получалось одно раздражение. Только долгим трудом и привычкою дается умение незаметно для противника непрерывно выпрямлять линию спора, не давать ей вихляться и отклоняться в стороны, приходить к решению вопроса, намеченного вначале.

Падала вера в умственные свои силы и способности, "ядом с этим падала вера в жизнь, в счастье. В душе было темно. Настойчиво приходила мысль о самоубийстве. Я засиживался до поздней ночи, читал и перечитывал "Фауста", Гейне, Байрона. Росло в душе напыщенное кокетливо любующееся собою разочарование. Я смотрелся в зеркало и с удовольствием видел в нем похудевшее, бледное лицо с угрюмою складкою у края губ. И писал в дневнике, наслаждаясь поэтичностью и силою высказываемых чувств:

И умрет студент… И найдут его дневник… И будут дивиться, почему же он был несчастлив?.. Он был не совершенно глуп… У него была семья, любящая, честная, хорошая семья… Он любил, и любовь ярким, лучезарно-небесным светом освещала его жизненный путь… Он любил науку… В часы отдыха он предавался вдохновению – и если не в гениальных, то все же не в совершенно бездарных стихах искренно рисовал треволнения своей жизни… Он был небогат, – ему приходилось часто отказывать себе в театре и в хорошей книге, но он твердо был убежден, что не в деньгах счастье… Он сознавал, что, несмотря на частые, довольно глубокие падения, он не был и не будет подлецом… В разговоре с Гете, Гейне, Тургеневым и Гоголем он забывал все на свете… О, да! Он был счастлив!. . .

. . .

Он был счастлив?. О, нет!.

. . .

Бедный, бедный студент!. .Чего же ему было нужно?. . Чего?. . Счастья!..

Да ведь счастья нет на земле! Что же, он этого знал?. Знал, но – увы! – не хотел верить.

Он приехал в Петербург с гордыми, орлиными мечтами, весь мир был перед ним открыт, в близком будущем он вдохновенным оком прозревал сияющую, бессмертную славу… И вдруг ему в лицо раздался наглый демонский хохот, полный разъедающего, смертоносного яда… Пораженный ужасом, он отскочил назад… Поднял глаза, – перед ним стояло страшное, отвратительное видение с адскою усмешкою на искривленных устах; оно махнуло рукой… Юноша, рыдая, упал на землю, закрыв лицо руками… Он долго плакал… Когда же, наконец, поднялся, – он испугался самого себя. Прежний детский, беззаботный, доверчивый смех навсегда покинул его запекшиеся уста, и в груди глухим эхом перекатывался знакомый хохот… Розовая повязка навсегда упала с глаз, и подозрительная, угрюмая улыбка тронула его губы… С тех пор он смеялся, – но смеялось одно лицо… В сердце царствовал безотрадный, печальный холод… Он искал теперь не идеалов, – нет! Смерти, смерти искал бедный, разбитый старый ребенок… Он позвал могучую царицу мира… И она пришла… Он последний раз оглянулся назад, сладкие слезы воспоминания засверкали на его исхудавших щеках, – и с замиравшей дрожью он подал руку желанной подруге… Нашел ли он там, чего искал?. Бедный, бедный студент!. .

. . .

Такою напыщенною, фальшивою чепухою я с наслаждением заполнял страницы дневника и поливал их самыми искренними слезами жалости к самому себе. Через несколько месяцев я записал в дневнике:

Перечитывая все, написанное в эту пору разочарования, я был поражен содержащеюся в нем глубиною поэтического чувства, которой я и не подозревал за собою; может быть, это – лучшее доказательство, что это было написано искренно и действительно прочувствовано.

***

Лекции я посещал усердно. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами, – особенно по русской литературе: я хотел специализироваться в ней. По вечерам, когда Миша ложился спать, я садился за свой стол, курил папиросу за папиросой и в густо накуренной комнате сочинял стихи, читал по-немецки "Фауста" и Гейне и вообще то, что было для себя.

Из дневника:

7 ноября 1884 года

Сегодня прочел первую статью Писарева о нашей университетской науке, и она заставила меня прийти к тому выводу, что рано еще погружаться мне в выбранную специальность – русскую литературу, что нужна сначала общая подготовка, что прежде чем читать Нестора и "Русскую правду", нужно изучать Шекспира, Гете, Шиллера и т. д., с одной стороны, Гизо, Гервинуса, Ранке, Тьера, Маколея, с другой – нужно познакомиться с политической экономией, изучать новую русскую литературу, – не читать, а изучать, – начиная Белинским с его учениками, затем Писарева, Добролюбова, Чернышевского, – Хомякова, Аксаковых, Самарина (Ю. Ф.); французскую, немецкую, английскую литературу и т. д., – тогда можно будет приняться за Нестора и "Русскую правду".

9 ноября

Вперед, вперед! В жизнь, в кипучую жизнь! Бросить эту мертвую схоластику, насколько можно, окунуться в водоворот современных интересов, вырабатывать в себе убеждения живые! Наука этому поможет. "Вот почему и говорят, – пишет Писарев, – что наука облагораживает человека. Облагораживают не "знания" (о подлинности летописца Нестора, о действительности прихода варягов и т. д.), "а любовь и стремление к истине, пробуждающиеся в человеке тогда, когда он начинает приобретать знания". А смешно полагать истину в открытии того, кто были Кирилл и Мефодий – греки или славяне.

***

Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас не могу вспомнить, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову, что между нами все кончено, что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!

И я писал:

Город унылый и думы унылые…
Целую ночь я сегодня не спал.
Старые образы, образы милые
Вновь пробудились с чарующей силою,
Вновь я безумно всю ночь промечтал.
Нынче проснулся, – досадно и больно.
Вновь прикоснулась насмешка уж к ним.
Слезы к глазам приступают невольно,
Пусто и в мыслях и в сердце… Довольно!
Сам уж себе становлюсь а смешным.

На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне в письме поздравление с днем ангела от Любы. Всколыхнулись прежние настроения, ожила вера, что не все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали домой. Все бурливее кипело в душе вдохновение. Писал стихов все больше.

Погоди, товарищ! Снова
Время прежнее вернется,
И опять волной широкой
Песня вольная польется.
Вновь широкой, полной грудью
Ты на родине задышишь.
Вновь чарующие звуки,
Звуки страсти ты услышишь.
Вновь звездою лучезарной
Пред тобой любовь заблещет.
Сердце, счастье предвкушая,
Сладко бьется и трепещет.
Сгинет байронова дума
На челе твоем суровом,
И заря здоровой жизни
Загорится в блеске новом.

***

Дальше из дневника:

16 ноября

Какое великое поле раскидывается перед глазами! Писарев, Писарев! Он указал мне истинное счастье! Перечитывая предыдущие страницы, мне самому теперь смешно и досадно. Если это – необходимое следствие вступления из умственной спячки в царство света и мысли, то я рад, что оно уже прошла. Счастье заключается не в одном сознании исполненного долга и чистой совести. Папа смотрит на счастье с этой точки; может быть, этим счастьем могут довольствоваться пятидесятилетние старики. Сознательное наслаждение жизнью – работать мыслью, насколько хватает сил, не замыкаться в узкую специальность, приобретать всесторонние сведения, работать над собой, не заглушать никаких сомнений, никаких вопросов, пока не добьешься их разрешения, и главное – не падать духом, когда, по мере расширения умственного горизонта, с возрастающими знаниями, видишь, что только все яснее становится сознание, что ничего не знаешь.

19 ноября. Понедельник.

Ну, понравился мне совет Писарева, поспешил приложить к делу – да и сел на мель, так как пересолил. На другой же день я бросился читать Дарвина, Вундта, Менделеева, политическую экономию – да и растерялся. Нет, это так ничего не выйдет. Разве возможно с любовью заниматься в одно и то же время химией, древней историей, политической экономией, физиологией, славянскими наречиями, психологией, греческой грамматикой, философией? Ведь это выйдут одни вершки. По крайней мере не бросаться сразу на десятки предметов.

1 декабря

Как-то недавно здесь, в дневнике, я писал: "я знаю, что прежнего Вити теперь больше уже не будет". Что же! Пожалуй, это правда! Но я подразумевал, что вместо прежнего Вити стал Байрон с кровавой раной в груди, с сумрачной думой на челе. Это, славу богу, очень скоро слетело. Да, я теперь другой. Но не Байрон, а просто не прежний ребенок. Я – мыслящий человек, познавший наслаждения мысли и отказавшийся от титанических требований ранней юности. Теперь я глубоко убежден, что никогда не застрелюсь вследствие "жить наскучило", потому что я нашел цель и счастье жизни – труд. Я понял слова Смайльса: "Все должны трудиться так или иначе, если хотят наслаждаться жизнью как следует". Так много труда, такое широкое поле знаний раскрывается перед глазами, – и чем дальше идешь, тем горизонт все больше и больше расширяется, что, право, нет времени задавать себе неразрешимый вопрос: "Зачем, зачем мне жизнь дана?" И я должен сказать, что этим я обязан Писареву. Писарева не дают молодежи, запрещают его, – а если уж на то пошло, Байрон, Гете и Шиллер принесли мне гораздо больше вреда, может быть, довели бы меня до самоубийства, а Писарев указал мне истинное счастье и путь к нему. "Счастье, говорит он, захватывается и вырабатывается, а не получается в готовом виде из рук благодетеля".

***

Ближе приходило время отъезда в Тулу, радостно представлялись святки, – морозные пальмы на окнах, запах воска от елочных свечей, свежие девичьи лица, задумчиво-страстные звуки вальса.

И я писал:

Много пробудили
Грез во мне былых
Эти переливы
Звуков удалых,
Сотен свеч возженных
Нестерпимый свет,
Скользко навощенный,
Блещущий паркет,
Жаркое дыханье.
Длинных кос размах,
Тихая улыбка
В любящих глазах,
Груди волнованье,
Голос молодой,
Стана трепетанье
Под моей рукой,
Бешеного вальса
Страстная волна,
Ласковые взоры…
Все – она, она…

Назад Дальше