Викентий Вересаев: Воспоминания - Вересаев Викентий Викентьевич 25 стр.


Мне стыдно было не заступиться за Писарева. Сказал, что я с ним, конечно, во многом не согласен, например, во взглядах его на искусство, но что очень полезна его неподкупная жажда правды, сила и смелость искания…

Гаврила Иванович совсем подавился хохотом. Потом, со слезами от смеха на глазах, стал серьезен и начал ругать Писарева, – что это негодяй, шулер, развратитель молодежи, что его следовало бы повесить.

Когда Гаврила Иванович ушел к себе в кабинет, Анна Тимофеевна сказала, улыбаясь:

– Вот он как Писарева ругает. А когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича за внимательное к нему отношение. Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И такой он был белый, белый…

Когда мы уходили и были уже в передней, Гаврила Иванович сиял с вешалки мое пальто, встряхнул и подал его мне, как горничная. Я растерялся.

– Ну, надевайте, нечего!

– Да право же, Гаврила Иванович… Зачем это? Я сам.

– Долго прикажете мне так стоять? Надевайте же наконец!

Я сунул руки в рукава пальто. Гаврила Иванович наклонился ко мне и проникновенно заговорил:

– Вот видите: я – старик, действительный статский советник, – я подал вам, семнадцатилетнему мальчику, пальто… Писарев сказал бы, что это низкопоклонство… А? Что? Кххх!.. Хха-ха-ха!.. Так вот что такое ваш Писарев!

***

Уже десять месяцев я писал большую повесть. Замыслил я ее еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего не могу о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу о ней вот что:

Сюжет этой повести зародился во мне по следующему поводу: наблюдая религиозные убеждения нашей молодежи, я в среднем выводе нашел следующее: большая часть из них отвергает таинства, даже вообще христианскую религию, но, с другой стороны, признает существование Верховного Существа. Напротив того, женская молодежь (не идущая дальше гимназии) принимает всю христианскую религию, со всеми суевериями ее и предрассудками. Сюжет моей повести следующий: студент Люстринов влюбляется в глубоко религиозную, восторженную девушку, высший идеал которой – самый суровый аскетизм, благодаря своим высоким нравственным качествам он пользуется взаимностью Кати. Страстно любя ее, он считает себя не вправе скрывать дольше от нее свои религиозные мнения. Происходит разрыв. Люстринов уезжает в Петербург и кончает жизнь самоубийством. Тема богатая, но выполнить ее… Боюсь сильно, что не справлюсь.

В середине февраля кончил. Мне показалось, что в повести очень ярко показано, какую стоячую воду представляет наша провинциальная жизнь, и я озаглавил повесть "Стоячая вода".

17 февраля 1885 г.

Завтра отнесу свою повесть в редакцию "Недели". Уж раз десять рассылал я свои стихотворения по редакциям, но непринятие их меня не особенно огорчало. Вот теперь, действительно, предстоит тяжелое испытание: если моего Люстринова, моего самого дорогого сына, лучшую часть меня самого, не примут, тогда… Страшен будет этот удар! Все бумаги тогда порву, побросаю в огонь и за перо никогда не стану браться: с болью придется согласиться, что "где нам, дуракам, чай пить".

"А сколько лет ему? – Семнадцать.
Семнадцать? Только? Так розгами его!"

26 апреля 1885 г.

Сам побоялся отнести в редакцию, Сторговался за рубль с посыльным, он отнес рукопись в редакцию и принес мне расписку конторы в получении рукописи. Ждал ответа месяц, другой, третий… Так ответа и не получил.

***

С Печерниковым мое знакомство понемножку упрочивалось. Я чувствовал, что он ко мне очень расположен.

Жил он сравнительно богаче, чем мы, другие студенты. Обычный студенческий бюджет тогда был двадцать пять – тридцать рублей. Леонид получал откуда-то пятьдесят. Ходил всегда в крахмальных воротничках, визитка хорошо на нем сидела. Была у него сестра, – я у него видел ее портрет: стройная красавица с надменными глазами, Леонид рассказывал, – прекрасная пианистка: "Бетховена вот как лупит, Моцарта – фьюу! Засушивает!" Она была гражданскою женою – а может быть, просто содержанкою – московского чаеторговца-миллионера. Она, должно быть, и высылала Леониду деньги.

На рождественские праздники он ездил к ней в Москву. Воротился оттуда оживленный и приподнятый. С веселою улыбкою насмешливых своих губ он рассказывал, как ошарашивал своими речами собиравшихся у сестры московских богачей, как высмеивал их и приводил в бешенство, так что сестра, наконец, поругалась с ним, и он от нее уехал раньше времени. Поссорились основательно: ее обычный месячный присыл он отправил ей обратно. И, таким образом, остался сам без гроша.

Поместил в газетах публикацию, что студент-юрист дает уроки. Однажды зашел ко мне, смеется. И рассказал:

– Получил по публикации приглашение. Прихожу. Богатейшая квартира. Выходит дама. Заниматься с мальчишкою двенадцати лет, – не преуспевает. Переговорили. Каждый день заниматься по два часа. "Какие ваши условия?" Я говорю: "Пятьдесят рублей". Барыня подняла брови. "А мне говорили, что студенты дешево берут".

По губам Леонида пробежала довольная от воспоминаний усмешка.

– Я взвился! Поднял голову. "А как вы, сударыня, Думаете, почему студенты дешево берут? Почему умирающий с голоду человек готов работать целый день за корку хлеба? Если вы бедны, я готов заниматься с вашим сыном даром. Но я вижу, обстановка у вас роскошнейшая, на одни серьги, которые у вас сейчас в ушах, два студента могли бы пройти весь университетский курс. А студенту вы хотите платить гроши!" Она меня прервала: "Я в состоянии дать только тридцать рублей!" Я встал, поклонился: "Извините! Принципиально не могу согласиться на такую эксплоатацию!" И ушел.

Я с восторгом и почтением слушал Печерникова. Сам я на такие поступки был бы не способен. Он мне нравился все больше. Только смущало меня, что по внешности он так мало походил на настоящего студента. И коробили его отношение к женщине: подчеркнутый какой-то цинизм в этом отношении: "Что такое для нас, в конце концов, женщина? Лоханка, больше ничего! А все остальное – розовая краска, которою мы замазываем суть дела". Встреченных на улице женщин он оглядывал с нескрываемою внимательностью. Сообщил мне, что живет со своею квартирною хозяйкою, я ее видел. Полная, недурная собою акушерка, лет тридцати двух. Непонятно мне было, – как можно быть таким не рыцарем, чтобы про это рассказывать посторонним. Но сказать это Печерникову постеснялся.

А однажды он сказал:

– Мать? Что такое мать? Мокрая квартира, в которой человек должен прожить девять месяцев.

Я возмутился, стал возражать, но он логически и для меня неопровержимо доказал, что по существу дела мать есть именно это и ничего больше. Но, разумеется, и среди матерей могут встречаться женщины хорошие, вполне достойные любви своих детей. Но это не лежит в существе материнства.

***

Когда какая-нибудь была возможность, я шел в оперу. В то время опера была для меня не просто эстетическим удовольствием и отдыхом. Это была вторая жизнь, яркая и углубленная. Состав певцов Петербургской императорской оперы был в то время исключительный: Мельников, Стравинский, Карякин, Прянишников, Славина, Мравина, Сионицкая; в 1887, кажется, году прибавились Фигнер и Медея Мей, Яковлев, Тартаков.

С наибольшим удивлением и восторгом вспоминаю Федора Игнатьевича Стравинского. Это был прекрасный бас и артист изумительный. Отсутствие рекламы и, по-видимому, большая скромность Стравинского делали его гораздо менее известным, чем он заслуживал. Это был художник мирового размаха. Мне приходилось говорить со многими знатоками, имевшими возможность сравнивать Стравинского с Шаляпиным, и все они утверждали, что Стравинский как художник был неизмеримо тоньше и глубже Шаляпина.

Он был высокого роста, с узким лицом, очень худой. И в каждой роли был совсем другой, на себя не похожий, неузнаваемый. Мрачный фанатик, изящный граф Сен-Бри в "Гугенотах"; когда, готовясь к Избиению еретиков, он благоговейно прикладывался к освященной шпаге, вы чувствовали – перед вами хороший, глубоко убежденный человек, идущий на резню как на подвиг, угодный богу. Смешной, хвастливый трусишка Фарлаф в "Руслане и Людмиле", споткнувшись, выбегает на сцену и трусливо озирается. Циничный и задорно-веселый Мефистофель в "Фаусте" Гуно. И тот же Мефистофель в "Мефистофеле" Бойто – совсем другой, – зловещий, трагический. Держит в руках земной шар.

Шар ничтожный, шар презренный…

С дьявольской улыбкой бросает его о землю и разбивает.

Какая бы роль ни была маленькая, в исполнении Стравинского она загоралась ярким бриллиантом и светилась, приковывая к себе общее внимание. Наемный убийца-брави Спарафучиле в "Риголетто". Сорок лет прошло, а и сейчас он передо мной стоит, – длинный, худой, зловещий, обвеянный ужасом темного притона, и в то же время своеобразно-честный, высоко блюдущий честь профессионала-убийцы.

Убить горбуна мне? Да ты за кого же
Меня-то считаешь? Я вор – иль разбойник?
Дав слово клиенту, держу его честно,
И даром я платы не брал ни с кого…

Или Скула в "Князе Игоре". Как-то я в то время спросил одного москвича, кто у них в этой опере поет Скулу, "Какого Скулу? Ах, это там… Один из этих двух шутов-гудочников? Не помню". Со Стравинским не помнить его было невозможно. Вся вольная, гулящая, пропойная Русь вставала у него в образе этого красноносого, глядящего исподлобья оборванца-гудочника в стоптанных лаптях. Последняя его песня с Брошкою "Ты гуди, гуди, ты гуди, играй!" незабываемо врезывалась в память. В конце 90-х годов в Петербурге праздновалось столетие Военно-медицинской академии, понаехало много иностранных ученых. Для гостей дан был в Марии иском театре "Князь Игорь". Автор оперы, А. П. Бородин, был в то же время профессором химии в Военно-медицинской академии. На следующий день Вирхов и другие иностранные гости, осматривая клиники и лаборатории академии, все время напевали себе под нос:

Гуды, гуды, гуды…

Большою популярностью и любовью пользовалась в студенчестве Е.К. Мравина, красавица, с чудесным голосом. Не забуду ее в Людмиле, как, с лукавым смехом в голосе, она обращается к мрачно насупившемуся Фарлафу-Стравинскому:

Не гневись, знатный гость,
Что в любви прихотливой
Я другому несу
Сердца первый привет…

Особенно же была любима Мравина вот за что. Рассказывали, что наследник престола Николай Александрович страдал некоторым тайным пороком, и врачи предписали ему сближение с женщиною. Батюшка его Александр III предложил ему выбрать из оперы и балета ту, которая ему понравится. Цесаревич выбрал Мравину. О высокой этой чести сообщили Мравиной, а она решительнейшим образом ответила: "Ни за что!" Тогда цесаревич взял себе в наложницы танцовщицу Кшесинскую, молоденькую сестру известной балерины Кшесинской. Нужно знать, как почетно и выгодно было для артистки быть любовницей царя или цесаревича, за какую великую честь считали это даже родовитейшие фрейлины-княжны, чтобы оценить это проявление элементарного женского достоинства у Мравиной. При каждом появлении ее на сцене мы бешено хлопали ей, я с восторгом вглядывался в ее милое, чистое лицо и хохотал в душе, представляя себе натянутый нос цесаревича, принужденного убедиться, что и ему не все в мире доступно.

***

7 мая 1885 г. Вторник

Недели две тому назад я послал в редакцию "Живописного обозрения" (П.Н. Полевого) два стихотворения под общим заглавием "На развалинах счастья" Стихотворения эти относятся к эпохе Моего "байронизма". Сегодня в "почтовом ящике" журнала я прочитал такой ответ; "Постараемся воспользоваться, но времени напечатания определить не можем". Может быть, во мне, действительно, есть что-нибудь?

8 мая

Странное дело: теперь, когда мои стихотворения приняты в печать, мне всего бы естественнее утвердиться в мнении, что я действительно поэт; между тем именно теперь я все больше и больше в этом разубеждаюсь. Какой-то внутренний голос говорит мне:

Не верь себе, мечтатель молодой!

В своих стихотворениях

Признака небес напрасно не ищи:

То жизнь кипит, то сил избыток,

То кровь молодая играет.

С другой стороны, тот же голос (на этот раз он, может быть, и врет) говорит мне, что во мне что-то есть, но что это "что-то" направится не на стихи, а на роман и повесть. Конечно, за такой литературный грешок, как отправка "Люстриновая в "Неделю", меня стоило бы отодрать за уши: я мог надеяться целых две недели, что роман, написанный семнадцатилетним мальчишкой, будет принят в печать. Но все-таки это меня нисколько не разочаровывает: и Гете и Тургенев в эти годы писали подобную же ерунду.

Позднейшая приписка:

Разве? 10 дек. 1885 г.

***

Лето провел я дома, в Туле, отчасти в Зыбине, у "черных" Смидовичей. Вскоре после того, как приехал из Петербурга, пошел к Конопацким. Пробыл вечер, но было тягостно и напряженно. Задушевного тона с Любой не получалось. И говорить было не о чем. Мой язык становился тяжелым и неповоротливым, когда я начинал говорить о том, что меня глубоко интересовало, – и я все еще приписывал это моему неумению говорить интересно. И недоумевал, почему у меня так завлекательно выходит, когда говорю с "белыми" и "черными" сестрами.

Конопацкие пригласили меня приехать к ним на дачу. Это лето они жили в Судакове, по Киевскому шоссе. Я приехал в конце июля, пробыл у них целую неделю, так странно: ничего не могу вспомнить про эту неделю, как я ее провел, что тогда переживал, – совсем все выпало из памяти. Помню только; я уходил от Конопацкие домой, в Тулу, почему-то очень рано; меня провожали до канавы в конце сада Люба, Екатерина Матвеевна и еще наверно, кое-кто. И помню: не о чем было с Любой говорить. Потом мы пошли дальше канавы, отдыхали под какими-то кустами возле дороги, – и говорить было не о чем, и всем было грустно.

И назавтра я писал в дневнике:

30 июля. Тула

Недавно пробыл у Конопацких на даче целую неделю…

И больше нечего писать? Катя замечательная красавица; прежние правильные очертания лица, прежние пышные волосы, прежний бархатный, серебристый голос, – только в соединении с какою-то недетскою, томною негою движений и девической стыдливостью. Но на нее я смотрю с таким же чувством, какое испытываю в Эрмитаже. О Любе же я писать не могу.

8 августа… Тула

А о Любе – стихотворение: "Так вот он, конец!.."

Стихотворения этого не помню, помню лишь кусочки. Было оно напыщенно, как все, что писалось мною в то время.

Так вот он, конец! Удержаться я был уж не в силах:
Любви слишком сильно просила душа молодая,
Горячая кровь слишком быстро катилася в жилах,
А ты – ты была хороша, как валькирия рая.
И призрак создал я себе обаятельно-чудный,
И сам я поверил в него беззаветно и страстно…

Потом вдруг за спиною у меня "демонский хохот внезапно раздался", -

И я увидал, что все то, чему я поклонялся,
Что чудный кумир тот – моими же создан руками!

Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, – обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две. В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго года, как стали жить в раздельных комнатах, за все три года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.

У меня в университете лекции начинались на две недели раньше, чем у Миши в Горном институте, я приехал в Петербург без Миши. Долго искал: трудно было найти за подходящую цену две комнаты в одной квартире, а папа обязательно требовал, чтобы жили мы на одной квартире, Наконец, на 15-й линии Васильевского острова, в мезонине старого дома, нашел две комнаты рядом. Я спросил квартирную хозяйку, – молодую и хорошенькую, с глуповатыми глазами и чистым лбом:

– Сколько вы хотите за обе комнаты? Она ответила:

– Шестнадцать рублей. А если поторгуетесь, то можно будет и уступить.

Я поторговался, и она уступила за четырнадцать рублей. Я переехал.

В тот же вечер явился ко мне в комнату хозяин. С огромной кудлатой головою с темно-рыжею бородкою. Расшаркался, представился:

– Александр Евдокимович Карас, переплетчик.

Назад Дальше