И крепли надежды, что все будет хорошо, что я напрасно мучил себя подозрениями и сомнениями. И еще я писал:
Что-то мне сулит свиданье, -
Счастье? Горе?
Вновь ли светлые мечтанья?
Слез ли море?
Как мне знать? Но отчего же
С чудной силой
Шепчет мне одно и то же
Голос милый:
Странен был мой страх напрасный,
Глупы слезы.
Вновь рассвет настанет ясный,
Песни… Грезы…
***
19 декабря выехали мы с Мишей в Тулу. Убийственные тогдашние вагоны третьего класса на Николаевской дороге – с узкими скамейками, где двое могли сидеть, лишь тесно прижавшись друг к другу, где окна для чего-то были сбоку скамеек, начинаясь на уровне скамейки, так что задремлешь – и стекло начинает трещать под твоим плечом. Густо накурено махоркой, наплевано, пьяный говор, переливы гармоник и песни. Поезд от Петербурга до Москвы идет сутки. В Москве на извозчике с Николаевского вокзала на Курский. Необычные после Петербурга кривые Улицы, ухабы, смешно-красивые на каждом шагу церковки, отрепанные извозчики. И потом от Москвы к Туле. Знакомые московские студенты-туляки в вагонах тоже едут на праздники в Тулу; стемнело, под луной мелькают уже родные места, Шульгино, Лаптево. В десять часов будем в Туле. На станции Баранове стоял на площадке вагона: полянка за рельсами, кругом лес, над ним полный месяц и легкий морозец. Вдруг такая жадная любовь охватила к этой родной, нашей, русской природе. Как хорошо! И какая радость – жить!
Приехали в Тулу. Родной, милый дом, радость близких, жадные расспросы. За эти полгода я отпустил себе волосы, густые и очень тонкие, они широкой волной ложились на плечи. Папа с насмешкой в глазах поглядывал на них и хоть ничего не говорил, но мне было неловко. Много он меня расспрашивал о моих занятиях, о профессорах, слушал с огромным интересом. Много спорили. Сестры на меня глядели с почтением и восхищением. Вместе с "черными" Смидовичами, – Олей и Инной, – они не уставали слушать мои рассказы о Петербурге, о студенческой жизни, об опере.
Папа за обедом сказал:
– Люба Конопацкая просила тебе кланяться. Как она похорошела за эти полгода!
Он был в школе Конопацких врачом. Совсем ожили мои надежды.
На сочельник нас пригласили на елку Ставровские. Там должны были быть и Конопацкие. Пришел я в своей визиточке, с длинными волосами, ложащимися на плечи. Конопацкие уже были там, – Люба и Катя. Я с ними поздоровался, потом подошел к Зине Белобородовой и с полчаса болтал с нею, смешил; она была хохотушка, смеялась она, смеялся я. Всей душою я рвался к Конопацким, но для чего-то сидел и смеялся с Зиной. Потом развязно подошел к Любе. Мне показалось, глаза ее с грустным недоумением смотрели на меня, но отвечала она мне, как всегда, спокойно и ласково. Мы сидели и разговаривали, как "кавалер" и "дама", я "занимал" ее, и холодные, вялые слова, мне казалось, шлепались на пол, как лягушки. А казалось бы – чего же было легче? Душа рвется к этой девушке, – подойти, хорошо заговорить, и зазвенели бы в один тон натянутые струны обеих душ. Не в словах было дело, – одним тоном можно бы было сказать все – как любишь ее, как много думал о ней на чужбине, как мучился сомнениями, как рад ее видеть. Но этого-то тона и не получалось.
Танцевали. Я танцевал кадриль с Любой и с Катей. Но все такой же был неестественный и натянутый. Попал я на эту колею и уже никак не мог с нее свернуть. И холодности этой не могла преодолеть даже Люба своею ласковою простотою, тем более Катя со своею застенчивостью. Мне казалось, они, наверно, думают, что я корчу из себя "столичного человека", "студента", что вот недаром отпустил себе длинные волосы, – и становился еще напряженнее, еще холоднее. Когда мы прощались, Люба пригласила меня прийти к ним, я ответил: "Благодарю вас!" так холодно-официально, что она предложения не повторила.
Пришел я домой в отчаянии. Все пропало! И сам я этому виною! По глазам Любы я видел, что могли бы мы встретиться горячо, задушевно, заговорить так, как говорили мы весною. И для чего, для чего я все это устроил?
***
Из дневника:
Час ночи с 24 на 25 декабря 1884 года
Буду говорить правду. Был я у Ставровских. Там были Люба и Катя. Странное и даже мерзкое поведение! Пушкин сказал:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей.Я вел себя так, как будто принял себе в руководство эти слова Пушкина… Досада сжимает сердце и выдавливает слезы на глаза. А повторись этот вечер еще раз, – я чувствую, вышло бы то же самое. Если я буду часто видеть Любу на рождество, может быть, еще воротится старое, но если увижу только раз-другой, то все погибло, все!..
26 декабря, 12 ч. ночи
Завтра я опять увижу Любу: у Занфтлебен будет костюмированный, вечер, и Люба будет одета "Ночью". Чаще, чаще постараюсь ее видеть, – может быть, как-нибудь воротится прежнее.
1 ч. ночи
Боже мой! Приходишь в отчаяние – не оттого, что нет мгновения, которому можно крикнуть: "Стой! Ты прекрасно!", а потому, что нельзя его удержать. И эта мысль отравляет мне все: завтра в это время я, может быть, буду сидеть с Любой, а послезавтра опять тоска будет сосать сердце, – не тоска, а Sehnsush der Liebe. И какая-то бессильная злоба грызет душу, что каждая минута счастья в самой себе носит зародыш уничтожения, – и это отравляет все. Почему так устроено? Разве это жизнь? Цель человеческой жизни – счастье, а счастья нет в жизни, нет нигде. Какой ядовитый сарказм!
Увижу завтра Любу… Что будет?
27 декабря. Четверг. 5 ч. утра, следовательно, уже пятница. Только что с бала у Занфтлёбен.
Прочь печаль, сомненья, слезы, -
Прояснилось солнце вновь!
Снова – грезы, грезы, грезы,
Снова прежняя любовь!
Га, судьба! В тоске рыдая,
Я молился, жизнь кляня,
Чтоб опять любовь былая
Воротилась для меня.
Ты смеялась надо мною, -
Проклял я тебя тогда,
И отбил себе я с бою
То, что ты мне отняла.
Ну, смотри же: с прежней лаской
Смотрит взор тот на меня!
Все исчезло вздорной сказкой, -
Все!.. Ура… Она моя!28 декабря.
Когда я увидел ее под легкой волной черного покрывала, усеянного золотыми звездами, с золотым полумесяцем в черных волосах, во всеоружии красоты, и когда я увидел, что все для меня пропало, что напрасны и смешны мои глупые выходки болезненного самообольщения, – горькое чувство сдавило мое похолодевшее сердце… Неужели?.. Я подошел к тебе – и не нашел, о чем с тобой заговорить. "Должно воротиться прежнее!" – подумал я…
Я пригласил ее на кадриль. Один удар, и – aut Caesar, aut nihil.
– Люба, – сказал я, – неужели же прежнее никогда не воротится? Вы думаете, что я что-то из себя корчу, что я изображаю или, по крайней мере, стараюсь изображать из себя столичного человека-петербуржца или там – студента…
– Почему вы это думаете? – спросила Люба.
– Я знаю, что вы понимаете меня без слов… Уверяю вас, я остался прежним.
– Ах, Витя, я отлично вижу, что вы остались таким же, как прежде. Когда я пришла от Ставровских, я прямо говорила дома, что вы совершенно не изменились.
Смешная, глупая выходка с моей стороны? Но я сказал, – aut Caesar, aut nihil! Что мне за дело, что это глупо, смешно, наивно? Люба улыбнулась с прежнею задушевностью, прежнее воротилось! Одна звезда сорвалась с ее покрывала и упала на паркет… Я поднял ее.
– Позволите мне взять эту звезду себе?
Она улыбнулась и посмотрела мне прямо в лицо.
О, как глубок
Взор тот ласкающий!– Возьмите.
И теперь она лежит передо мною…
Вчера Люба была на вечере у Белобородовых. Скоро я ее опять увижу. А потом… Потом?.. Зачем мне думать, что будет потом? И к чему теперь писать? Будем теперь любить; слезы и песни придут потом.
***
В головокружительном опьянении прошли эти святочные каникулы. Я часто виделся с Любой, почти каждый День пропадал у Конопацких. Опять явился прежний тон, который лучше и глубже всяких слов говорил о том, что у нас на душе. Мне казалось, – я вполне, без пятнышка, счастлив. Только одно меня тяготило и мучило, – что я не умею заинтересовать Любу своими петербургскими впечатлениями и переживаниями, не умею о них рассказывать. Синие выпуклые глаза Любы становились в это время неподвижными и загороженными. А между тем дома сестры – и "белые" и "черные" – слушали меня с жадным вниманием, жадно обо всем расспрашивали, они знали все в подробностях: и про смешного, глупого и доброго Нарыжного-Приходько, и про блестящего Печерникова, и про всех профессоров, и про то, как Фауст потребовал от Мефистофеля, чтобы было мгновение, которому он бы мог сказать: "Остановись, ты прекрасно!"
13 января я в последний раз был у Конопацких. Как всегда перед разлукой, все ощущалось особенно ярко и глубоко, и особенный, значительный смысл приобретало всякое, на вид незначительное, слово, которое мы говорили друг другу. И когда я уходил, мы долго стояли в передней, разговаривали все, прощались, жали друг другу руки и дальше опять разговаривали. Звонкий смех Наташи и ее большие глаза мадонны, лукавая кошечка Катя. Обе они подросли за эти полгода и уже становились из девочек девушками. Иногда я ловил на себе взгляд Любы, грустный и любящий, и жаркая радость обдавала душу. Наконец распростились. Я ушел.
…ich verdient'es nicht!
Goethe
Ночь морозная дышала
Тихой, крепкой красотой,
Даль туманная блистала
Под задумчивой луной.
И по улицам пустынным
Долго-долго я бродил…
Счастье, счастье! Чем, скажи мне,
Чем тебя я заслужил?
Эта грустная улыбка,
Этот тихий разговор.
Этот вздох груди высокой,
Этот дивный долгий взор, -
И кому же?.. О, за что же?
Чем я это заслужил?
Долго ночью этой чудной
Я домой не приходил.
15 января 1885 г.
В вагоне 7 час. вечера. Новгородская губ. где – неизвестно
Грохочут вагоны, колеса стучат,
Дым клубом за окнами вьется.
Сижу я, – а мысль неотступно назад,
Назад неотступно несется.
Я чувствую, – радость была так полка.
Так было полно наслажденье, -
И что ж? Недовольное сердце опять
Глухое грызет сожаленье!
И странно; мне кажется, слишком легко
Отнесся я к счастью свиданья.
Блаженство полнее и радостней мне
Сулили мои ожиданья.
Тоска недовольное сердце сосет,
Дым длинною лентой клубится.
Тоскливой мечтою несусь я назад, -
А поезд все мчится и мчится.
***
У папы был двоюродный брат, Гермоген Викентьевич Смидович, тульский помещик средней руки. Наши семьи были очень близки, мы росли вместе, лето проводили в их имении Зыбино. Среди нас было больше блондинов, среди них – брюнетов, мы назывались Смидовичи белые, они – Смидовичи черные, У Марии Тимофеевны, жены Гермогена Викентьевича, была в Петербурге старшая сестра, Анна Тимофеевна, генеральша; муж ее был старшим врачом Петропавловской крепости, – действительный статский советник Гаврила Иванович Вильмс.
Анна Тимофеевна узнала, что мы с братом Мишею в Петербурге, и написала сестре, чтобы мы обязательно посетили ее. Приняла очень радушно, потребовала, чтоб мы их не забывали. Пришлось раза два-три в год ходить к ним. Мучительные "родственные" визиты, чувствовалось, что мы им совершенно ненужны и неинтересны – "родственники из провинции". И нам там было чуждо, неуютно. Но если мы долго не являлись, Анна Тимофеевна писала об этом в Тулу сестре.
Вильмсы жили в самой Петропавловской крепости, в белом, казенного вида двухэтажном домике против собора. Верхний этаж занимал комендант крепости, нижний – Гаврила Иванович.
Очень глубокий старик, всегда в сером халате с голубыми отворотами, с открытою волосатою грудью; длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки с огромною силою преломления, так что глаза за нами всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный. С давящимся хохотом, – как будто его душат, а он в это время хохочет.
Анна Тимофеевна всегда была изящно одета, держалась тонно, сидела в гостиной и раскладывала пасьянс. В разговоре постоянно упоминала титулованных особ, передавала Разные придворные новости.
У них была единственная дочь, Зиночка, года на четыре старше меня. Она кончила с шифром Смольный институт, и на письменном столике ее стоял кабинетный портрет царицы Марии Федоровны в бордовой плюшевой рамке, с собственноручною подписью царицы. Зиночка была маленькая, худенькая девушка, некрасивая, с неровным румянцем на бледных щеках, истерически-живая, и постоянно смеялась, как ее отец. В разговоре сыпала умными словами и именами мне совершенно не известных писателей и ученых. Ее взгляды и манера их высказывания меня поражали. Например:
– Я, знаете, ужасно суеверна. И суеверна просто из упрямства: назло господам рационалистам!
Гаврила Иванович безумно любил Зиночку, и она так же любила его. Мать же жила как-то в стороне. Кабинет Зиночки (у нее был свой кабинет) примыкал к кабинету Гаврилы Ивановича, Зиночка постоянно сидела у отца, спорила с ним, обменивалась впечатлениями, они вместе читали. А Анна Тимофеевна неизменно сидела в гостиной, болтала с великосветскими гостями и раскладывала пасьянс.
Зиночка писала стихи. Отец любовно издал сборничек ее стихов на прекрасной бумаге, – в нескольких десятках экземпляров. К тысячелетию Кирилла и Мефодия Славянское благотворительное общество объявило конкурс на популярную брошюру с описанием их деятельности. Зиночка получила вторую премию, и книжка ее была издана. Отец объяснял, что первая премия потому не досталась Зиночке, что ее заранее было решено присудить одному лицу, имеющему большие связи среди членов жюри.
Привязанность Гаврилы Ивановича к дочери и ее к нему была трогательна и страшна. Жутко было представить, что случится с одним, если другой умрет. И случилось вот что: кажется, это было в начале девяностых годов, – Гаврила Иванович заболел крупозным воспалением легких и умер. Зиночка сейчас же пошла к себе в комнату и отравилась хлоралгидратом. В "Новом времени" появилось объявление об их смерти в одной траурной рамке, и хоронили их обоих вместе.
Когда я бывал у Вильмсов, меня всегда поражала несколько смущала атмосфера кипящей мысли, остроумных замечаний, больших знаний, каких-то совсем других вопросов, чем те, какими жил я, совсем других любимцев мысли и поэзии. Гаврила Иванович держался со мною радушно даже любовно, но я с обидою чувствовал, что я забавляю его как образец банальнейшего миросозерцания, которое заранее можно предвидеть во всех подробностях. Мои азартные попытки спорить с ним кончались, конечно, полным моим поражением.
Они были славянофилы, глубоко верующие и монархисты. Иногда я встречал у них подругу Зиночки по Смольному институту, курсистку-химичку Веру Евстафьевну Богдановскую, дочь известного хирурга профессора Богдановского. Вот она, так умела спорить с ними! Завидно было слушать, сколько у нее было знания, остроумия, находчивости, завидно было смотреть, как любовался Гаврила Иванович, споря, ее умом. Я возвращался домой совершенно подавленный: до чего я глуп, необразован, до чего не умею спорить! А она-то вот – женщина; и, оказывается, мне ровесница даже, не старше… Девушка эта, действительно, была человек выдающийся. Окончив Бестужевские курсы, она впоследствии уехала за границу, получила в Женевском университете степень доктора химии, читала на Петербургских высших женских курсах стереохимию. Потом вышла замуж за некоего Попова, кажется, инженера, поселилась с ним на Ижевских заводах и двадцати девяти лет погибла от взрыва фосфористого водорода во время опытов, которые делала в своей лаборатории.
Когда я пробовал спорить с Гаврилой Ивановичем, я видел: мои возражения только забавляют его и вызывают смешливое изумление, что где-то еще могут существовать такие взгляды, какие я высказываю. И я смущался: что это, какой я дурак и как отстал!
Однажды помянул я по какому-то поводу Некрасова.
Гаврила Иванович вытаращил на меня глаза.
– Некрасов? Да кто же теперь Некрасова поэтом считает?
– Как – кто считает?
– Полноте, деточка моя! Рубленая капуста! Видали когда-нибудь, как капусту рубят? – Гаврила Иванович стал рубить вытянутою ладонью воздух. – Вот что такое ваш Некрасов. Вчера ехал я по Литейному – вывеска:
ПЕТЕРБУРГСКОГО ПАТРОННОГО ЗАВОДА
ЛИТЕЙНО-ГИЛЬЗОВЫЙ ОТДЕЛ
А?! Чем, я вас спрашиваю, не Некрасов? По-моему, еще даже поэтичнее! А? Что? Кхх! Ха-ха-ха!
Все смеялись, и я тоже, потому что, правда, очень было похоже на Некрасова.
– Ну, а Тютчева, конечно, вы совсем не знаете. Ну, говорите, – знаете? "Еще в полях белеет снег" в хрестоматии учили, а еще что знаете? Нет? Неужели больше ничего не знаете?
– Н-ничего…
– Ага! Во-от!.. Батенька мой! В одном стихе, в одном даже слове Тютчева больше настоящей поэзии, чем во всем вашем Некрасове… Возьмите-ка вот, почитайте! Возьмите с собой домой, читайте медленно, вчитывайтесь в каждое слово… Тогда поймете, что такое истинный поэт и что такое Некрасов.
И он принес мне маленькую книжечку стихов Тютчева. На каждом шагу были неожиданности. О Белинском я как-то заговорил.
– Белинский?! Да ведь это же пошляк первой степени! Как он к Пушкину относится! Как он его принизил и опошлил!
Я пришел в полное негодование.
– Белинский?! Да Белинский, это… это… А что он в Пушкине не все хвалит… Например, указывает, что сказки его – неудачная подделка под народное творчество…
– Сказки!.. Да вы знаете ли, батенька мой, что одни эти сказки стоят всей "новой" литературы за последние двадцать лет, – всех ваших Помяловских, Щедриных и Глебов Успенских! Вы только посмотрите, какой там слог! Ну-ка, покажите мне где-нибудь еще такой слог! Нет, я говорю, покажите, где есть еще такой слог! А? Ага! Кхх! Ха-ха!
– Я не могу понять, что это за культ слога во имя слога.
Гаврила Иванович вдруг перестал смеяться и серьезно сказал:
– Слог? Ну, деточка, об этом мы говорить не будем. Вы раньше почитайте передовицы Аксакова в "Руси", а тогда вот и спрашивайте, для чего нужен слог. А вы мне лучше объясните, что такого хорошего сделал ваш Белинский?
Я с азартом воскликнул:
– Да он всю новейшую нашу литературу создал!
– Некра-асова он одного вашего создал! Некрасова, и больше никого! Ну, и берите себе вашего Некрасова! А Достоевского, Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, Фета, – всех Пушкин создал! Да что литература! – Он наклонился ко мне и таинственно сказал: – Вся наша куль-ту-ра идет от Пушкина, все идеи, которыми мы теперь живем, идут от него. Вот что такое Пушкин!.. Нет, деточка, искренний мой вам совет – бросьте читать Белинского. В нем – зерно всей писаревщины. Вы Писаревым, конечно, упиваетесь? Ну, что же? Великий мыслитель? Гений? А? Что? Кх-х-ха-ха-ха! Так вот, голубушка моя, что такое ваш Белинский!