Викентий Вересаев: Воспоминания - Вересаев Викентий Викентьевич 31 стр.


И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично ведет себя: недавно зашла в гости к гимназисту, – это шестнадцатилетняя девушка, одна! Сидит за книгами до двух-трех часов ночи, читает Писарева и чуть ли даже не запрещенные книжки.

И я читал из Надсона и глядел на Инну:

"За что?" – с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За то, что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За то, за что не любят совы
Сиянья радостного дня,
За то, что ты с душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!

***

Воротился в Петербург. В двадцатых числах января – ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и "посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый". Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.

Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.

Возвращался домой с Печерниковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим – входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.

Печерников шепнул:

– Пойдем выпьем с Гаршиным. Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал, взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:

– Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!

Он растерянно взглянул на меня.

– Господа, я больше одной рюмки не пью.

Печерников возразил:

– Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами!

Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.

– Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.

Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:

– В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!

Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.

Удивительное лицо! Никогда ни до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:

Я ничего не знал прекрасней и печальней
Лучистых глаз твоих и бледного чела.
Как будто для тебя земная жизнь была
Тоской по родине недостижимо-дальней…

Через год Гаршин умер. В воспоминаниях о нем некий Виктор Бибиков, незначительный беллетрист того времени, во свидетельство большой популярности Гаршина среди молодежи рассказывал: когда они с Гаршиным возвращались с похорон Надсона и зашли в трактир выпить рюмку водки, огромная толпа студентов окружила Гаршина, устроила ему овацию и хотела качать, и ему, Виктору Бибикову, с трудом удалось отговорить студентов.

Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников, поникнув головой, сказал как будто про себя:

– Да, вот и Гаршин совсем молодой. Надсон умер в моем возрасте. А я ничем еще не прославился…

Я с удивлением взглянул на него. Он спохватился и продолжал шутливым тоном:

– Что бы такое мне совершить, чтобы достойным образом перейти в память потомства? Александровскую колонну, что ли, взорвать или выпить на пари две дюжины шампанского? Что на этот счет говорят у тебя Хайне и Хете?

Это он смеялся над тем, что, часто цитируя Гейне и Гете, я выговаривал их фамилии по-немецки: Heine, Goethe.

Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал "Марш тореадоров", толпился народ у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и говорил:

– Эх, тоска на душе, не знаю, куда деваться от нее! Плевать, расскажу тебе, что вчера было… Ехал я вечером на конке, на Петербургской стороне. Задумался, забыл билет взять. Вдруг кондуктор ко мне: "Есть билет?" – "Нету". – "Что же не берете? На даровщинку хотите проехать?" Я вскочил. "Что вы такое говорите? Как вы смеете? Сейчас же извинитесь, не то заявлю на вас жалобу!" – "Ге-е! Еще извиняться! Городовому тебя передать, что без билета хотел проехать". Вся публика возмутилась, обязательно, говорят, подайте на него жалобу. Приближаемся к разъезду, где обыкновенно входит контролер. Кондуктор стоит на площадке, насупился. А ты знаешь, какая каторжная служба у этих кондукторов? Я решительно заявляю: если бы мне предложили на выбор, – быть кондуктором на конке или заболеть сифилисом, я бы предпочел последнее. Вышел я на площадку, говорю: "Слушайте, сейчас контролер войдет, – извинитесь лучше!" И он обратил ко мне свое лохматое, застуженное лицо, закривилось оно униженной улыбкой. "Что ж, – говорит, – барии, простите, сорвалось. С утра до поздней ночи на морозе, в толкотне… А у нас сейчас строго – сгонят". Я замычал от боли, сунул ему в руку все, что нашлось в кошельке, и на ходу соскочил с конки.

Он выпил рюмку, покрутил головою.

– Ты только пойми эту подлость барскую! Мне, мне – Леониду Александровичу Печерникову, – посмели сказать, что я захотел проехать на даровщинку! И все сразу полетело к черту, – все понимание нашей неоплатной задолженности перед трудовым народом, все благородно-либеральные фразы… Господа! Что Же это? Только на слова вы мастера? А чуть до дела, – дрейфуем позорнейшим образом?

И он пил рюмку за рюмкой. А мне противно было его слушать. Все больше Печерников становился мне чужд, мне странно было, что он так долго оказывал на меня влияние почти гипнотическое, видел я, что он – человек мелкий и, кажется, просто паршивый – фразер и актер. Но в памяти моей эти покаяния его как-то странно сливаются с тогдашнею эпохою, – вся эпоха тогдашняя представляется мне охваченною этою трактирно-покаянною тоскою: хороший, чуткий интеллигент не в силах переносить окружающих его жестокостей и несправедливостей жизни и тоскующую спою совесть заливает вином. Тут и Левитов, и Помяловский, и Глеб Успенский, и Златовратский. Создавалось какое-то поэтизирование тоскующего, придавленного жизнью интеллигента, поэтизирование его бессилия и проливаемых им несомненно искренних, но – увы! – и несомненно пьяных слез. И Печерников играл сам перед собою такого чуткого, страдающего интеллигента.

***

В конце предыдущего, 1886 года, Союз студенческих землячеств открыл свою студенческую столовую. Союз был учреждением нелегальным, и юридически столовая числилась частным предприятием. Я стал обедать в этой столовой.

Однажды, в конце февраля, шел я из столовой. Помешалась она на Среднем проспекте Васильевского острова. Навстречу Генералов. Тот молодой студент, который в конце прошлого года читал у нас в кружке доклад. Остановились, поговорили. Меня поразило его лицо: все оно как будто светилось мягким, торжественным и грустным светом; как будто он смотрел на меня с какой-то большой высоты; и теперь не было обычного его взгляда исподлобья, – глаза смотрели прямо и как-то… не могу подыскать менее торжественного слова: как-то благостно. Простились, разошлись. И перед глазами все стояло это – изумительно преображенное, светящееся лицо.

4 марта 1887 года в газетах появилось следующее правительственное сообщение:

1 сего марта на Невском проспекте около 11 час. утра задержаны три студента С.-Петербургского университета, при коих по обыску найдены разрывные снаряды. Задержанные заявили, что они принадлежат к тайному преступному обществу, а отобранные снаряды по осмотре их экспертом оказались наряженными динамитом и свинцовыми пулями, начиненными стрихнином.

Все в университете уже раньше появления правительственного сообщения знали о случившемся: что готовилось покушение на Александра III, возвращавшегося из Петропавловской крепости с панихиды по его отце. А мы еще узнали, что одним из трех арестованных метальщиков был Генералов, а организатором заговора – Говорухин, что он успел бежать за границу. В числе арестованных называли еще Лукашевича и Ульянова. С Лукашевичам я знаком не был, но по описанию сразу представил его себе – часто видел его в университете; своею необычайною наружностью он невольно бросался в глаза: гигантского роста, с белым, нежным, девическим лицом и девическим румянцем; мне он особенно запомнился, потому что лицом странно напоминал Наташу Конопацкую. А Александра Ульянова я встретил раз у студента Михаила Туган-Барановского. В памяти остались черные, прекрасные, очень серьезные глаза и черная блуза, подпоясанная ремнем.

Позже я узнал, что метальщики уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова в одни из этих напряженных дней, – когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и так обычно, как все, шёл обедать в кухмистерскую, чтобы завтра снова идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.

***

Было радостно, гордо и страшно. Ждала их казнь, это было несомненно. Рассказывали, что в Петропавловской крепости их подвергают пыткам, чтобы выведать подробности и участников организации. Букинист в Александровском рынке злорадно говорил:

– Накормят селедкой до отвалу, а воды потом не станут давать… Небось, сразу все расскажут!

6 марта, по вывешенному объявлению, студенты собрались в актовом зале университета. Взошел на кафедру ректор, Иван Ефимович Андреевский. С обычным своим жестом, простирая к студентам руки, он заговорил взволнованно:

– Господа! Я поражен! Я потрясен! Убежден, что и вы все, до последнего человека, разделяете со мною жгучее негодование по поводу происшедшего…

Мы закричали из разных концов зала:

– Нет! Нет!

Ректор продолжал:

– Я знаю, что, с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы все, однако, чувствуете необходимость выразите все ваше негодование и сказать о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета всею силою своей молодой души протестуют против совершившегося гнусного поступка…

Мы яро, во весь голос, кричали:

– Нет! Нет!

Но нас дружно глушили рукоплескания большинства. Ректор с кафедры обратился к нам и сказал вполголоса:

– Как же нет? Вы слышите, – рукоплещут?

И он огласил проект адреса на имя царя:

"Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Три злоумышленника, недавно сделавшись, к великому несчастью С.-Петербургского университета, его студентами, своим участием в адском замысле и преступном сообществе нанесли университету неизгладимый позор…"

– Мы гордимся ими! – раздались крики, задушенные.

– "Тяжко! Скорбно! Безвыходно! – продолжал читать ректор. – И в эти горестные дни С.-Петербургский университет в целом его составе, все его профессора и студенты ищут себе единственного утешения в милостивом, государь, дозволении повергнуть к священным стопам вашего величества чувства верноподданнической преданности и горячей любви".

По залу перекатывались рукоплескания.

– Вы подпишетесь под адресом?

– Ни за что!

Спрашивал высокий студент с черной бородкой, бледный и очень взволнованный. Фамилия Порфиров. Я с ним встречался в библиотеке студенческого Научно-литературного общества, где мы оба работали библиотекарями.

Подошел Воскобойников, студент-естественник, член нашего кружка. Еще подошли. Я предложил:

– Когда пригласят подписываться, выйдем все первыми, один за другим, и заявим, что отказываемся подписаться.

Теперь в душе с вызовом думалось о папе и представлялось, как бы я ему ответил: "Нет уж, прости! Подлецом я быть не хотел!"

Мы протолкались сквозь гущу студентов и стали в первом ряду. Но ректор проявил большую осторожность, – а может, и мягкость душевную: студентам не было предложено подписаться.

Ректор сошел с кафедры. Не смолкая, гремели рукоплескания. Один студент вскочил на подоконник и затянул "Боже, царя храни!" Его стащили за фалды. Но та же песня раздалась с другого конца, и масса дружно подхватила. Студенты валили к выходу, демонстративно-широко раскрывали рты и пели.

Я пошел в библиотеку нашего Научно-литературного общества. Порфиров, схватившись за голову и наклонясь над столом, рыдал. Остальные все стояли, – бледные, растерянные и подавленные.

Эта патриотическая манифестация студенчества в моем воспоминании стоит вехой, отмечающей обрывистый уклон в общественных настроениях студенчества во второй половине восьмидесятых годов. На глазах настроения эти катились в откровенную грязь. На университетском празднике 8 февраля Владимир Соловьев, сказавший речь против антисемитизма, был освистан слушателями. Осенью 1888 года произошло так называемое "чудесное спасение" царя с семейством около станции Борки: царский поезд на всем ходу сошел с рельсов и опрокинулся, и все остались живы. Когда царь после катастрофы воротился в Петербург, студенты на Казанской площади густою массою окружили царский экипаж, кричали "ура!", целовали царю руки. Царь после этого говорил министру народного просвещения Делянову, что испытал большое удовольствие и умиление от встречи, которую ему устроили эти "милые мальчики".

Покушение 1 марта 1887 года было последнею вспышкою революционных террористов. И все стало тихо. Жизнь превратилась в мутное, мертвое болото. Горизонт был темен, и становилось кругом все темнее.

Назад Дальше