***
Мне все больше становился неприятен Печерников, – душевным своим цинизмом! всегдашним уменьем выйти из спора победителем нисколько не убежденного противника, своею софистикой, которой я не умел разоблачить, и своею властью надо мною. Она сказывалась даже в мелочах.
– Перейдем на ту сторону улицы.
– Незачем, и здесь хорошо.
Так он мне. Если же Печерников говорил "на ту сторону", то без разговоров переходили. И так во всем. Я не хотел ему подчиняться, но подчинялся невольно. И большого труда стоило вести собственную свою нравственную линию под его мефистофелевской усмешкой и уменьем неопровержимо доказать правильность своего мнения.
Я стал избегать его. Сам к нему не заходил. Если он звал куда идти, – под разными предлогами отказывался.
Однажды Печерников пришел ко мне, – бледный, очень взволнованный, и сказал:
– Мне нужно с тобой поговорить.
И спросил:
– Почему ты меня стал избегать?
Я сначала отнекивался, потом высказал все, что имел против него. Печерников слушал, и лицо его становилось все радостнее. Он облегченно вздохнул.
– Только-то? Ну, слава-те, господи! А я уж думал нивесть что… – Он улыбнулся. – Будем теперь всегда переходить улицу там, где захочется тебе.
Он положил руку на мою кисть, крепко пожал ее сверху.
– Викентий, друг мой милый! Я очень дорожу твоею дружбой. Ты такой чистый и умилительно-наивный, хотя вовсе не глупый. Я совсем себя иначе начинаю чувствовать, когда с тобою… – Оживился и сказал: – Ну, одевайся поприличнее, едем!
– Куда?
Он рассказал: у московского одного купца какие-то две облигации по тысяче рублей потеряли силу, он передал их Печерникову и обещал 50 % с суммы, которую ему удастся за них получить. Печерников подавал прошеная в разные департаменты и министерства, ссылался на свое бедственное студенческое положение и добился-таки, что ему за эти облигации заплатили четыреста рублей, – значит, получил куртажу двести рублей.
– Ты в ресторане Палкина никогда еще не бывал?
– Конечно, не бывал.
– Едем туда, кутнем на купцовские денежки. Увидишь, как там едят. Шампанского спросим.
– Нет, не поеду. Мне не нравится, как ты эти деньги получил.
Печерников потемнел. Потом тряхнул головою.
– Ну, тогда черт с ними, с денежками этими. Жертвую их на нелегальную типографию. Пойдем в трактиришко, выпьем на честные деньги, расходы пополам…
Мы сидели в "Золотом якоре", пили водку. Печерников был необычно как-то растроган, жал мне руку и повторял, как он рад, что все недоразумения между нами разъяснились. И прибавил:
– Я глубоко убежден: нет между друзьями таких недоразумений, которых нельзя было бы благополучно распутать. За одним только исключением: если в отношения замешана женщина. Ну, тогда пиши пропало!
Расстались мы дружески.
А недели через две пришел ко мне Воскобойников и с неулыбающимся лицом сказал:
– Нужно нам с вами обсудить одно дельце.
– Какое?
Он взволнованно сел.
– Вы знаете? Леонидка… Уже с год, по-видимому, как болен сифилисом.
– Что вы говорите? Воскобойников рассказал, что раз он зашел к Леониду, не застал его дома, а ему нужен был для реферата Щапов. Стал искать, выдвинул нижний ящик комода, – и увидел там баночку с ртутною мазью, шприц, лекарственные склянки с рецептами еще за минувший год.
– Тут я вспомнил, – прибавил он, – ряд его поступков, которые очень казались странными. Помните, раз зимою, у него: стаканов лишних не было, я хотел налить себе в его стакан, он закрыл его рукою и не дал; я его обругал тогда, а он уперся на своем: "Это мой каприз, – не дам!" Ясно, почему не хотел дать.
Я сидел потрясенный.
– Да, но ведь все-таки стакана-то не дал… – наконец сказал я.
Вдруг одна мысль горячей иголкой пронизала мозг.
Я спросил:
– Скажите, не помните вы, – какие на рецептах были самые ранние даты?
– Помнится, за март – апрель прошлого года.
– А уже в мае он демонстрировал мне свою связь с девушкой из кухмистерской Дервиза… Ах, негодяй!
Мы долго обсуждали, как нам поступить, Я понял теперь, почему Печерников был так взволнован, когда приходил ко мне объясняться, и почему так облегченно вздохнул, когда узнал о причине моего отчуждения. Как нам поступить? Личное ли это было его дело, или он не имел права от нас скрывать? Он, сколько мог, оберегал от себя товарищей, но я помнил: когда после лета я приехал из дому и при встрече обнялся с ним и хотел поцеловать, он приметно отшатнулся, – однако отдал поцелуй. Но главное: мы знали, за это время он имел целый ряд связей с женщинами, – и покупных и не платных. И Гретхен! Милая, может быть, даже еще невинная до того, Гретхен!.. Негодяй! негодяй!
Мы решили порвать с Печерниковым знакомство. Я написал ему такое письмо:
Леонид Александрович! Из целого ряда совершенно несомненных данных я заключаю, что и течение последнего года Вы совершили ряд действий, несовместимых с элементарнейшею порядочностью, поэтому прошу Вас больше не считать меня в числе Ваших знакомых.
На следующий день вошел ко мне в комнату Леонид, страшно бледный. Я, тоже очень бледный, встал и молча смотрел на него, не протягивая руки.
– Викентий, что значит твое вчерашнее письмо?
– Вы не понимаете, что оно значит?
– "Вы"?.. Вот уже как! Говори же, – в чем дело?
– Почему вы нам не сказали, что больны сифилисом?
– Кому до этого дело?!
И страстно, горячо он стал доказывать, что дело это касалось его одного, что он принимал вернейшие меры, чтоб не заразить никого из тех, кто с ним приходил в соприкосновение. Я знал: если начну спорить и доказывать, он сумеет вывернуться, сумеет, по-всегдашнему, доказать свое, нисколько не убеждая. Я прервал его:
– Извините, Леонид Александрович, нам больше не о чем с вами разговаривать. Я был бы вам очень благодарен, если бы вы оставили мою комнату.
Подошел к двери и открыл ее. Печерников пошатнулся.
– Викентий! Ты меня выгоняешь?!
И он продолжал говорить о том, как я несправедливо поступаю, что я поддался наговорам Воскобойникова, который всегда, еще с гимназических времен, завидовал ему и ненавидел за его талантливость и успехи у женщин.
Я нетерпеливо вздохнул и забарабанил пальцами по двери. Печерников взглянул мне в глаза, – махнул рукою и вышел.
Больше я с Печерниковым не встречался. Летом того же года он, в числе других студентов, переписанных на добролюбовской демонстрации, был исключен из университета, поступил в ярославский Демидовский лицей юридических наук и там окончил курс. После этого адвокатствовал в Москве. Через несколько лет имя его промелькнуло в газетах по поводу загадочной истории с ящиком, в котором хранилось какое-то абиссинское знамя. Еще через несколько лет один его товарищ посетил Печерникова в Москве. Печерников был женат на богатой купчихе, у него была куча золотушных детей. В столовой сидело несколько подвыпивших, толстых попов, он пил с ними водку и угощал пирогом с капустой, По уходе их он, смеясь, объяснил товарищу, что клиентуру его составляют преимущественно попы и что ему нужно с ними ладить.
***
9 мая 1887 года в газетах появилось официальное сообщение о покушении 1 марта, – изложение дела, суда, приговор, и в заключение:
Приговор Особого Присутствия Правительствующего Сената о смертной казни через повешение над осужденными Генераловым, Андреюшкиным, Осипановым, Шевыревым и Ульяновым приведен в исполнение 8 сего мая 1887 года.
Одно – читать подобные сообщения о незнакомых, и совсем другое, когда в страшной ясности видишь воображением живые лица – взгляд исподлобья и молодую бородку одного, прекрасные, серьезные глаза другого, – и как лица эти исказились от стянувшей горло петли…
***
Экзаменов с третьего курса на четвертый было у меня много. И пришлось весною очень много заниматься: посещал я лекции только некоторых, мне особенно нравившихся профессоров, – Васильевского, Семевского, Прахова, а многих, у которых предстояло держать экзамен, не знал даже в лицо.
Между тем что-то странное творилось со много: голова работала вяло, всегда превосходная память задырявилась и ничего в себе не держала; постоянно я либо зяб, либо потел, ночи спал тяжело. Однако сдавал экзамен за экзаменом. Наконец, совсем стало невмоготу. Брат Миша, с которым мы вместе жили, позвал по вывеске доктора. Доктор с красивым, плоским и затаенно-холодным лицом осмотрел, велел каждое утро и вечер записывать температуру и прописал раствор соляной кислоты с малиновым сиропом. Для последнего экзамена я еле дошел до университета, попросил товарищей уступить мне очередь и экзамен сдал. Но вот как: я мог рассказывать только подряд, как было написано в литографированных лекциях; но когда профессор стал задавать мне отдельные вопросы, я совершенно не мог направить на них свою память. Профессор, должно быть, заметил мое больное лицо, не стал докучать и отпустил, поставив пятерку.
Пришел домой и окончательно свалился. Брат поехал в Петропавловскую крепость к доктору Вильмсу и показал листок с моей температурой. Гаврила Иванович ахнул и всплеснул руками:
– Батенька! Брюшной тиф в самом разгаре! И в этаком состоянии держал экзамены! Самый верный способ на всю жизнь стать идиотом. Скорее сажайте его в вагон и отправляйте домой, пусть дома хворает. Что ему тут все лето валяться в больнице!
Помню мучительную дорогу, тряску вагона, ночные бреды и поты; помню, как в Москве, на Курском вокзале, в ожидании поезда, я сидел за буфетным столиком в зимней шубе в июньскую жару, и было мне холодно, и очень хотелось съесть кусок кровавого ростбифа с хреном, который я видел на буфетной стойке. В Туле мама по телеграмме встретила меня на вокзале. Мягкая постель, белые простыни, тишина. И на две недели – бред и полусознание.
Медленно поправлялся. В окна смотрела густая зелень нашего тульского сада. В теле была грустная, сладкая слабость. Только бешено хотелось есть. По тогдашним воззрениям, выздоравливавших от брюшного тифа можно было кормить только бульоном, а я, мне казалось, способен был бы съесть целого барана, Да еще не иначе, как сам дьявол подсунул мне на стол поваренную книгу, – "Подарок молодым хозяйкам" Елены Молоховец. От скуки я целыми часами перечитывал примерные меню и описание способа приготовления разных вкусных кушаний. Казалось, слышал голос гоголевского Петра Петровича Петуха: "Да поджарь, да подпеки, да в один угол кулебяки загни ты мне телячьих мозгов, а в другой…" И слюнки текли, как у неделю не евшей собаки.
Наконец встал. Чувствовал необычайный прилив сил и небывалую радостность. Ах, как все вокруг было хорошо! И милые люди, и поместительный наш дом, и тенистый сад. И еще особенная радость: получил из Петербурга номер "Всемирной иллюстрации", в нем был напечатан мой рассказ "Мерзкий мальчишка", – тот самый, который был принят в "Неделю" и не помещен из-за малых своих размеров. Я его потом послал во "Всемирную иллюстрацию".
Сел писать новый, только что задуманный рассказец – "Загадка". Писал его с медленною радостью, наслаждаясь, как уверенно-спокойно работала голова. Послал во "Всемирную иллюстрацию". Напечатали в ближайшем номере. И гонорар прислали за оба рассказа. Вот уж как! Деньги платят. Значит, совсем уже, можно сказать, писатель.
В конце июля поехал для наблюдений к родственникам-помещикам, рассеянным по Тульской губернии. Их много было у нас: Смидовичи, Левицкие, Юницкие, Кашерининовы, Пиотровские, Кривцовы. Произошло у меня несколько недоразумений. Приехал в Одинцово, – богатое имение брата моей бабушки, Ивана Ивановича Левицкого. Ефремовский уездный предводитель дворянства, высокий старик с седыми волосами и седой бородой, очень напоминавший Тургенева. Его жена, Полина Васильевна, сухонькая, надменная и очень бонтонная старушка; прозвание среди родственников ей было: "тихо-хитро-сплетенная". Приехав, я разлетелся на террасу, где оба они сидели рядом на мягком диванчике в тени дикого винограда, и, по-родственному, крепко стал целовать в губы. Почувствовал, как Полина Васильевна недовольно отшатнулась. И все время была со мною очень холодна. Как воспитанный внучек, я должен был почтительно поцеловать им ручки, а не лезть целоваться в губы. Но у нас в доке совсем не было в заводе целовать кому-нибудь руки, так что я даже не знал, в чем я проштрафился, – только чувствовал себя очень неловко. В Одинцово я привез весть о смерти Каткова, издателя проклятой памяти "Московских ведомостей" Иван Иванович ужаснулся, горестно перекрестился и сказал значительно:
– Царствие ему небесное! Великий был человек и истинный друг родины!
Хорошо, что меня предупредили еще дома о его отношении к Каткову, а то бы я начал свое сообщение о его смерти так: "Привез вам радостную весть".
Из Одинцова поехал в Каменку. Там хозяйничал мамин брат, дядя Саша, а в отдельном флигеле жила бывшая владелица имения, "баба-Настя" – сестра бабушки, моя крестная мать, добрая и простая старушка с умными глазами. Тут-то уж, конечно, можно и нужно было расцеловаться с нею по-хорошему. Но я обжегся на молоке, губы еще были в пузырях. И я поздоровался с нею – за руку! Пожал руку. Видел ее огорченные и удивленные глаза и понял, что опять сделал глупость.
Повсюду читал наизусть "Гефсиманскую ночь" и "Песни о родине" Минского, стихи Надсона. Старики, остановившиеся на Пушкине и Лермонтове, слушали с интересом; молодежь, особенно девушки, – с восторгом. И наблюдал я помещичью жизнь – мелкость интересов, роскошную жизнь среди бедствующих крестьян, их эксплуатацию – и замысливал повесть о тоскующем русском интеллигенте: как о" задыхается от окружающей его пошлости и жестокости, как обличает их, – и как горько пьянствует где-нибудь в трактирчике, заливая водкою ощущение одиночества и благородные страдания своей души.
***
А в Петербурге в это время происходила расправа над нашим университетом. Ректор, либеральный и гуманный И. Е. Андреевский, был смещен, и на его место назначен профессор философии и психологии нашего, филологического, факультета, Михаил Иванович Владиславлев. Это был грузный мужчина с лицом уездного лабазника, раскосые глаза глядели в стороны. Воззрений держался самых охранительных, был туп, свиреп и привержен к начальству. Он начал усердную чистку университета. Исключил, без объяснения причин, несколько сот студентов, – всех, которые были сколько-нибудь на примете у полиции; в первую очередь были исключены переписанные во время добролюбовской демонстрации. Студенты эти, совершенно для себя неожиданно, получили по месту жительства свои бумаги с уведомлением, что они уволены из университета. В числе уволенных был, как я уж рассказывал, Печерников. Уволен был также Шлепянов. Он уехал в Париж и поступил там в медицинскую школу.
Ряд курьезных переделок был произведен Владиславлевым в здании университета. Вправо от парадного входа, в нижнем этаже, шли обширные раздевальные помещения, уставленные рядами вешалок, с огромными окнами на улицу. В конце раздевальной дверь вела в обширную студенческую библиотеку-читальню. Фундаментальная, научная библиотека помещалась наверху, а тут на столах были разложены все выходившие в России журналы и газеты, выдавалась студентам беллетристика, публицистика и ходовые в студенчестве книги для собственного чтения, а не для научной работы. Заведывал студенческою читальнею Алексей Кириллович Кириллов, милый человек в темных очках, остроумный, большой приятель всех студентов. В задней части нижнего этажа, выходившей окнами на двор, помещался студенческий буфет.
Владиславлев решил, что от читальни и буфета один только вред: они способствуют общению между студентами, взаимному знакомству, разговорам. Между тем первый же параграф университетского устава гласил: "Студент есть отдельный посетитель университета", – значит, всякое общение студентов между собою являлось нежелательным. Владиславлев закрыл студенческую читальню, все книги перевел в фундаментальную библиотеку, а выдачу их подчинил обычным правилам: текущих газет, журналов и беллетристики не выдавать. Пришлось ввести себе в бюджет новую расходную статью, – по пятачку в день на кружку пива: номер газеты стоил пятак, а в портерной за тот же пятак можно было читать все газеты и еженедельные журналы, и в придачу – кружка пива. Буфет университетский тоже был закрыт, нам предоставлено было питаться где угодно. Глухая стена без дверей отгородила переднюю часть нижнего помещения от задней. В передней части были устроены вешалки для физико-математического и восточного факультетов, в задней – для юридического и историко-филологического. В первое помещение можно было попасть только с улицы, во второе – только со двора. Это тоже во избежание "скопа".
Воротившись с каникул осенью, мы, по старой привычке, спешили в читальню, открывали дверь и в изумлении останавливались: вместо читальни был большой, великолепно оборудованный… ватерклозет! Кафельный пол, белые писсуары, желтые двери уютных каюток. Нужно же было придумать! Ходила острота, что в Петербургском университете произошли две соответственных перемены: вместо Андреевского – Владиславлев и вместо читальни – ватерклозет.
Библиотекарь Алексей Кириллович был переведен наверх, в фундаментальную библиотеку. Мы его спрашивали о дальнейшей его судьбе.
– Не знаю. Мне Владиславлев сказав: "Мы вас не оставим". А что это значит: милостью ли своею не оставят или на службе не оставят, – не знаю.
И, вздохнув, прибавлял: