***
Под новый, 1891, год я писал в дневнике:
Навсегда, бесповоротно бросить, наконец, всякую мысль о счастье. Нет личного счастья, нет счастья в других. Примириться с тою тупою, ноющею болью, из которой нет выхода; сознать, что это и есть нормальное состояние; сознать, что в настоящем счастья нет, что оно в будущем и прошедшем, вложить в них побольше смысла, побольше дела и как можно меньше слов… С новым годом! Довольно и этого. Новое счастье – ложь, как ложью было и старое счастье.
Оглядываясь на годы моего студенчества, просматривая тогдашние дневниковые записи, я вижу, что основным моим настроением – поистине, почти "нормальным состоянием" – была глубочайшая душевная угнетенность. И по натуре и по наследственности я человек здоровый. Но, видно, условия студенческой жизни били по здоровью в самый корень. Плохой стол, студенческий Желудочный катар от него, запоры и геморрой; сидячая, исключительно умственная жизнь; отсутствие физических упражнений; курение по двадцать – тридцать папирос в день; безобразная половая жизнь с многонедельным воздержанием, бунтующими в крови сладострастными чертиками и с страстно желаемыми объятиями проститутки, после которых было омерзение до тошноты; отсутствие вольного общественного воздуха… В это мутно-серое настроение вдруг иногда врывались миги светлого, удивительно полного жизнеощущения, и они поражали своею неожиданностью, кажущеюся беспричинностью; так, ни с того, ни с сего как будто, вдруг взметнулась из глубины души здоровая радость.
Помню раз, вечером, сидел я в университетском парке на горе Домберг. Была весна, солнце садилось, в лиловатой мгле краснели внизу черепичатые крыши городских домов, из чащи кустов тянуло ласковой прохладой. Я думал мрачную думу о жизни. И вдруг – вдруг непонятная волна захлестнула душу совершенно необычною по силе радостью. Мускулы напрягались и играли, грудь глубоко дышала. Как хорошо! Как жизнь интересна и прекрасна! И какая чушь все то, о чем я только что думал! В первый раз тогда встало перед сознанием ощущение чудовищной зависимости нашей "свободной души" от самых для нее обидных причин – не только общественного, но даже узко-физиологического порядка. Как я читал у Герцена: "Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и насмех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога".
***
Был товарищеский суд над одним студентом-ветеринаром. В Дерпте, кроме университета, был еще ветеринарный институт. Для поступления в него требовалось окончание всего только шести классов гимназии. Преподавание велось на русском языке, и студенты были почти сплошь русские. Общий моральный и умственный уровень ветеринарных студентов был ниже общестуденческого уровня.
Суд происходил в помещении ветеринарно-студенческой корпорации "Конкордия". За что судили студента, не помню. За какой-то нетоварищеский поступок. Кипели речи за и против. Особенно помню одного высокого худощавого студента-ветеринара с длинными русыми волосами и с лицом молодого Чернышевского. Он говорил очень красиво, Уверенно и ядовито.
У меня составилось свое особое мнение о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду, что хотел сказать!
– Слово принадлежит Смидовичу.
Я встал, заговорил громко и спокойно:
– Господа! В этом деле есть две стороны, и этого никак нельзя упускать из виду. С одной стороны…
И вдруг в мозг быстро впилась мысль: "А ну забуду, что хотел сказать?!" И сейчас же все забыл.
– Да… Так вот, я говорю… С одной стороны…
Замолчал и мучительно старался вспомнить, но старания обессиливала мысль: "А вдруг не вспомню!"
– Я хотел сказать, что на этот вопрос можно посмотреть с одной стороны…
И опять растерянно замолчал. Раздались смешки.
– Можно с одной стороны посмотреть… Но у всякого предмета есть и другая сторона…
И замолк окончательно.
Студент с лицом Чернышевского насмешливо заметил:
– Мысль не новая, но – справедливая.
Я молчал. Председатель спросил:
– Все?
– Все.
– Немного! – крикнул кто-то.
Дружный хохот стоял в зале. Я сел красный и с напряженным лицом смотрел вдаль, стараясь не встретиться с глазами оборачивавшихся на меня студентов.
С тех пор я не мог выступать публично. И десятки лет на всякого рода собраниях молчал, как бревно. Если приходилось говорить кому публичное приветствие, читал приветствие по бумажке; по-писанному же читал доклады и лекции, с которыми выступал. И боялся хоть на одну фразу оторвать глаза от бумаги, под гнетом все той же плотно вцепившейся в мозг мысли: "А вдруг забуду, что сказать дальше?" Свободно говорил в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов. Но когда передо мною была масса, когда на меня смотрели сотни глаз, как будто какое-то темное электричество лилось на меня, парализовало мой мозг и язык.
Только много позднее развязался у меня язык, и я научился говорить.
***
Работать приходилось очень много. Клиники, практические занятия, теоретические лекции. Не то, что в Петербурге на филологическом факультете: там я посещал только предметы, меня интересовавшие, а по остальным в несколько дней подготовлялся к экзамену и шел на него, иногда даже не зная экзаменатора в лицо. Здесь, на медицинском факультете, так нельзя было. Я уже сознавал: знающими врачами университет нас не выпустит. Нужно было только стараться, чтобы выйти по крайней мере поменьше шарлатаном, взять как можно больше из того, что предлагалось, – и поэтому работать, работать.
В редкие минуты отдыха обрабатывал материал, собранный мною в Донецком бассейне во время пребывания моего у брата. К весне 1892 года закончил серию очерков под заглавием "Подземное царство", послал в "Неделю". Раньше я подписывался "В. Викентьев", но псевдоним был слишком прозрачен, и я мог бы им подвести брата. Долго подыскивал себе новый псевдоним, наконец в одном рассказе П. Гнедича натолкнулся на фамилию "Вересаев", – красиво и не претенциозно. Впоследствии Леонид Андреев очень хвалил мой выбор. Этой фамилией я с тех пор и стал подписываться. Вскоре получил от Гайдебурова одобрительное письмо с извещением, что очерки появятся в ближайших "Книжках недели".
На лето поехал домой. Присутствовал на домашних приемах папы, принимал больных под его руководством в лечебнице Общества тульских врачей, директором которой был папа, курировал несостоятельных его больных на дому, благодаря этому знакомился с бытом тульской бедноты-мастеровщины.
С детских лет у нас было знакомство с семьею Ставровских. С годами мы все больше с ними сходились; образовались три тесно сплоченных семьи – Смидовичи белые (мы), Смидовичи черные (Гермогеновичи) и Ставровские. Ставровский-отец служил в акцизе. Дома наших родителей находились очень недалеко друг от друга: наш на Верхне-Дворянской; за углом, на Старо-Дворянской, дом Ставровских; через несколько домов – дом "черных". Постоянно все виделись друг с другом. Летом часто гостили в Зыбине, имении "черных". Люди были самые разнообразные, но жили дружно и уютно. Старшая Ставровская, Надя, одноклассница по гимназии моей сестры Мани, прекрасно играла на рояле. Я любил слушать ее игру.
Инна, после высылки из Богородицкого уезда, где работала на голоде, жила пока дома, но вскоре собиралась ехать за границу. История на Рождественских курсах с последовавшим исключением курсисток вызвала в Петербурге всеобщее возмущение доктором Бертенсоном. Один либеральный промышленник предложил наиболее пострадавшим курсисткам, Инне в том числе, ехать на его счет в Швейцарию оканчивать врачебное образование и обязался высылать им до окончания курса по двадцать пять рублей в месяц.
У меня к Инне отношение было двоящееся. В ней странным образом совмещались беззаветная общественная отзывчивость с самым хищным эгоизмом, широкий душевный размах с совершенно бабьей мелочностью.
Все милее мне становилась ее младшая сестренка Маруся. Ей уж исполнилось семнадцать лет. Тоненькая, быстрая, ловкая; с непреодолимой внутренней насмешкой ко всяким условностям; жадная к знанию, не боящаяся выказывать своего незнания и своей непонятливости; и главное – удивительно честно и непосредственно высказывающая свои подлинные впечатления. И, как у всех черных Смидовичей, странная атрофия чувства страха. Весною, во время подготовки к экзаменам, она, чтоб отдохнуть, позднею ночью шла одна прогуляться за город. Если бы ей сказать:
– Не ходи по этой улице, ее обстреливают.
Она бы возразила:
– Но почему пуля непременно должна попасть в меня?
***
27 июня 1892 г. Тула.
Тяжелые вести. Урожай в этом году еще хуже, чем в прошлом. Мне говорили мужики, что не родилось ничего – ни озимые, ни яровые, ни сено, ни картофель. Еще более страшный голод смотрит в лицо. По Волге надвигается холера.
13 июля.
Вчера приехал из Зыбина. Чудесное время. Уже одна деревенская природа может сделать меня счастливым. Я взасос упивался запахом созревшей ржи, росистыми звездными ночами, воздухом, рекой. По вечерам – музыка Нади Ставровской, Бетховен, Сидишь на террасе и слушаешь в раскрытые окна и смотришь в темный сад. Что-то накипает на сердце от могучих, мало понятных звуков, голова слегка кружится. По душе светлыми тенями проходят настроения, мысли, воспоминания. В прошлом многое кажется странным и чуждым, будущее начинает светиться влекущим, таинственным светом. Легко достижимой кажется слава, нетрудным кажется братски полюбить людей. В голове слагаются неясные, но поразительно красивые образы, и странным представляется сомнение в себе. Да, я сделаю кое-что!.. И я радуюсь мысли, что мои мечтания могут быть теперь не так робки, как прежде, что я могу писать смелее: на-днях в "Русских ведомостях" появится моя статья о санитарных условиях жизни донецких шахтеров; в июльской "Книжке недели" выйдет продолжение моего "Подземного царства": вспоминаются лестные выражения из письма Гайдебурова… И ко всему этому – самое главное – чудная молодая женская душа, искренняя и простая, от присутствия которой тепло и хорошо делается на сердце. Я не могу оказать, что меня так привлекает в Марусе, я даже отчаиваюсь уловить когда-нибудь ее характер. Но мне так мила стала эта оригинальная девушка, что все бы был с нею: чего бы я не дал, чтобы суметь изобразить ее… Приезжаю в Тулу, – мне вручают повестку на сто двадцать три рубля из редакции "Недели", – первый мой крупный литературный гонорар.
***
Холера надвигалась с Волги грозно и неуклонно, как степной пожар в засуху под ровным ветром. Умирали тысячами. В народе ходили страшные слухи: приказано морить простой народ, чтоб его было поменьше; доктора сыплют в колодцы отравные порошки; здоровых людей захватывают на улицах крючьями и отвозят в "бараки", откуда никто уж не возвращается; их там засыпают известкой и хоронят живыми. В поволжских городах пылали холерные бунты, толпа разбивала больницы и гонялась за врачами; в Хвалынске насмерть был забит толпою местный врач Молчанов.
Газеты пестрели приглашениями врачей и студентов; занятия на всех медицинских факультетах были отложены до ноября. Медики дружно и весело шли в самый огонь навстречу грозной гостье. Весело становилось на душе.
В Туле шла спешная подготовка к встрече холеры. Строились бараки, энергично очищались и дезинфицировались вы гребные ямы; золотарям-отходчикам работы было по горло, цена за вывоз бочки нечистот возросла с тридцати копеек до одного рубля двадцати копеек; бедняки, пугаемые протоколами, стонали, но разорялись на очистку. По городу клубились зловещие слухи. Мучник-лабазник Расторгуев убеждал народ не чистить ям и подальше держаться от докторов.
– Холера от кого – от бога идет? Ну, и уповай на бога, молись, кайся во грехах. А для них что бог, что помойная яма – все одно.
Местный Таврический полк не пошел на предполагавшиеся маневры и остался стоять в городе.
Пришло письмо от брата Миши из Донецкого бассейна. Он писал, что в начале августа произошел в Юзове страшный холерный бунт шахтеров; перестреляно двести рабочих, выбыло из строя двадцать семь казаков. А вскоре за этим я получил от заведующего каменноугольным рудником Карпова (недалеко от Юзова), инженера Л. Г. Рабиновича, телеграфное предложение приехать и рудник для борьбы с холерой. Миша служил на этом же руднике техническим директором. Мне надоело ждать, когда холера придет в Тулу. Я телеграфировал о своем согласии.
У мамы стало серьезное лицо с покорными светящимися глазами. "Команда" моя была в восторге от "подвига", на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась за меня, по-обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в душе был жутко-радостный подъем, было весело и необычно.
Приехал на рудник. Я уже был на нем два года назад, гостил у Миши. Далеко во все стороны ровная, выжженная солнцем степь. Вышки шахт с эстакадами над горами угля, и пустой породы. Черная от угля земля, ни деревца на всем руднике. Ряды смрадных землянок – обиталище рабочих. Буйные, независимо держащиеся шахтеры. Владельцем рудника был местный, бахмутский, предводитель дворянства, действительный статский советник П. А. Карпов. Благообразный старик с барским, холеным лицом, либеральный земец, любил говорить об общественном долге, о совести. Владел миллионным состоянием, но скуп был, как Плюшкин. На станции, если в кошельке не оказывалось гривенника, он жалел дать носильщику двугривенный и говорил:
– Останется, братец, за мной.
Жил верстах в десяти от рудника, в роскошном барском поместьи с огромным садом, и приезжал на рудник в коляске с тройкою лошадей и кучером в бархатной безрукавке, с павлиньими перьями на круглой шляпе. Он всячески старался ограничить траты на санитарное благоустройство рудника, но Рабинович, энергичный и решительный, не обращал внимания на его по необходимости робкие протесты и широко предоставлял мне средства для санитарных мероприятий и подготовки больничных помещений.
Холеры на нашем руднике еще не было. Здесь, на месте, я узнал, что и юзовский бунт был вовсе не холерным; кровопролитие и "укрощение" рабочих произошли на почве требований повышения расценок и улучшения жилищных условий; для власти оказалось выгоднее выставить происшествие как "холерный бунт".
Я проработал на руднике два месяца. Чувствую затруднение подробно рассказывать здесь о своей работе и о всем, что при этом пришлось увидеть: но существу все отображено в моей повести "Без дороги". Только место действия, по композиционным соображениям, перенесено в Тулу, мастеровщину которой я знал достаточно хорошо.
Отношения у меня с шахтерами установились прекрасные. Я проводил с ними беседы о холере, о причинах заболевания и способах от него уберечься; чтобы рассеять страх перед бараками, разрешил посещение заболевших родственниками; в санитары набирал местных шахтеров – из тех, которые выздоровели у нас в бараках; от них товарищи их узнавали, что ничего ужасного в бараках у нас не делается. В первое время заболевшие упорно отказывались от отправки в барак, потом сами стали проситься. Помогло еще то, что, вопреки общему правилу, как раз первые холерные заболевания носили форму легкую и окончились выздоровлением. Это окончательно рассеяло ужас населения перед таинственными и зловещими бараками. (Ужас увеличивался тем, что под бараками местные жители разумели "байрак", то есть сухой овраг, куда будто бы отправляли заболевших). В широком и хорошем товарищеском общении с шахтерами смешно и стыдно мне было вспоминать радостно-жуткий, "героический" подъем, с каким я сюда ехал. Мне ясно было, что я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто-нибудь из шахтеров.
Из помощников моих с особенно горячею любовью и уважением вспоминаю молодого шахтера Степана Бараненко, крепкого стройного парня с светлыми усиками и сиплым голосом. Он перенес тяжелую холеру и по выздоровлении остался у меня санитаром. Степан ухаживал за больными, как самая любящая сестра милосердия, с удивительно милою, грубоватою нежностью утешал их и ободрял, работал без сна круглые сутки. Ко мне он крепко привязался, относился с трогательной любовью и слепым доверием. Все, что я говорил, было для него свято и нерушимо.
26 сентября 1892
Холера кончилась. Холодный ветер бушует по степи и бешено гонит перекати-поле. На днях уезжаю. Увожу отсюда много драгоценных наблюдений, здоровое тело, сознание, что прожил эти два месяца не напрасно, и, кроме того, – помогай, нахальство! – сознание, что я… хороший человек и могу делать дело.
Рабинович перед моим отъездом настаивал перед Карповым, чтоб дать мне наградные за добросовестную работу, тем более, что получал я сто рублей – много ниже средней нормы, какую в то горячее время платили студентам-медикам. Однако Карпов на это ответил решительным отказом, зато преподнес мне длиннейшую бумагу, где в газетно-напыщенном стиле горячо восхвалялись многочисленные мои добродетели: энергия, молодое самоотвержение, уменье работать, внушать к себе доверие населения и т. п. Говорилось, что исключительно благодаря этим моим добродетелям холера на рудниках не развилась и была быстро ликвидирована. И подписано было: "действительный статский советник П. А. Карпов".
Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, – большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.
Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.
– Викентий Викентьевич, к вам!
Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.
– Степан, что с вами?
– К вам вот пришел. Ребята убить грозятся. Ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… С докторами связался…
Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы.
– Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.
Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться… Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.