Викентий Вересаев: Воспоминания - Вересаев Викентий Викентьевич 38 стр.


– Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами?

Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил:

– Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас к солдатке одной – шинок держит потайной. Спросил стаканчик. Народу много, пьяные все… "А, – говорят, – вон он, холерный, пришел!" Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю. Подходит Ванька Ермолаев, забойщик. "А что, почтенный, нельзя ли, – говорит, – ваших докторей-фершалов побеспокоить?" – "На что они, – говорю, – тебе?" – "А на то, чтобы их не было. Нельзя ли?" – "Что ж, – говорю, – пускай доктор рассудит, это не мое дело". – "Мы, – говорит, – твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем". – "За что?" – "А такая уж теперь мода вышла – докторей-фершалов бить". – "Что ж, – говорю, – в чем сила? Сила большая ваша. Как знаете".

Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И я сам не знал, от волнения ли она или от холода: я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.

– Как холодно! – сказал я и накинул пальто.

Степан, не понимая, взглянул на меня.

– "Ишь, – говорят, – тоже фершал выискался!" – продолжал он. – "Иди, иди, – говорят, – а то мы тебя замуздаем по рылу!" – "Что ж, – говорю, – я пойду". Повернулся, – вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?

Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?

Степан сидел, понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне бесчувственного больного. А те боялись даже пройти мимо барака. И вот теперь, отвергнутый, избитый своими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим "сообщником", из-за меня он стал чужд своим.

Степан заговорил снова:

– "Завелись, – говорят, – доктора у нас, так и холера пошла". Я говорю: "Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает; иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим. Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?" В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.

– Что вам нужно?

Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.

Я накинул крючок на дверь и воротился в комнату. Сердце билось медленными, сильными толчками. Задыхаясь, я спросил:

– Кто это? Из тех кто-нибудь?

– Ванька Ермолаев и есть.

Что было делать? Сообщить в контору, чтоб вызвали на защиту казаков? Ни за что! Выскочить в окно, бежать, прятаться? Да мне просто это стыдно было бы перед Степаном. Я решил встретить толпу и с нею говорить. Сидел у стола. Вспоминалось дикое убийство доктора Молчанова в Хвалынске. Как глупо! В душе была решимость и большая боль. За что? И в то же время я придвинул к себе бумагу и карандашом записывал характерные выражения из рассказа Степана: "Такая уж теперь мода вышла – докторей-фершалов бить", "Что же, в чем сила? Сила большая ваша!", "Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что?.."

Толпа не пришла.

В то время как мы ждали ее, мы много и по душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал:

– А вы почему? Ведь я от вас не мог требовать того, что вы делали.

***

Когда я в 1888 году поступил в Дерптский университет, он был вполне немецким. Русские студенты чувствовали себя в нем париями. Профессора относились к ним враждебно. При мне началась постепенная русификация университета. С целью увеличения числа русских студентов был разрешен прием студентов, уволенных из русских университетов за "студенческие беспорядки", а также окончивших курс в духовных семинариях: в русские университеты их не принимали. Немцы-профессора, чуя непрочность своего положения, при первом приглашении на заграничную кафедру покидали Дерпт. На их место назначались русские профессора. Среди них были люди с хорошими научными именами – М. А. Дьяконов, Ф. Ф. Левинсон-Лессинг, В. Э. Грабарь. Они держались по отношению к немцам корректно и уважительно.

Затем назначен был ректором университета варшавский профессор А. С. Будилович, крупный ученый-славист, но уже в Варшаве проявивший себя ярым русификатором. Ломка старого пошла вовсю. Делопроизводство стало вестись на русском языке, многим служащим, не знавшим русского, пришлось уйти. Профессорам-немцам русского подданства было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык.

Дерпт официально был переименован в Юрьев, по первоначальному своему имена: он был основан в одиннадцатом веке русским великим князем Ярославом I, христианское имя которого было Юрий.

Заведующим клиникой внутренних болезней был назначен доктор Степан Михайлович Васильев, ординатор знаменитого московского профессора Г. А. Захарьина, коренастый человек с бледным лицом и окладистой бородой. Держался со студентами по-товарищески, при каждом удобном случае здоровался за руку. Немецкого языка он совсем не знал. Лекции его были поверхностны и малосодержательны.

В Дерптском университете существовал хороший обычай. Студенты, наиболее обратившие на себя внимание профессора своими знаниями и любовью к делу, приглашались им на семестр в свою клинику в качестве суб-ассистентов. Суб-ассистенты являлись помощниками врачей-ассистентов, следили за порученными им больными, производили лабораторные исследования, ассистировали профессору и ассистентам при операциях, делали перевязки и т. п. Клинике это было выгодно, потому что она получала нескольких даровых работников, а суб-ассистенты проходили хорошую практическую школу. Обыкновенно из этих суб-ассистентов, по окончании ими курса, профессор выбирал себе и ассистентов. Нас, русских, немцы-профессора, конечно, в суб-ассистенты не брали.

В конце осеннего семестра Васильев пригласил к себе в клинику суб-ассистентом, в числе других, и меня. Я в одной из палат следил за больными, вел их истории болезни, делал лабораторные исследования. Профессор Васильев особенно интересовался влиянием различных минеральных вод на обмен веществ. Он предложил мне заняться исследованием влияния воды Вильдунген на выделение мочевой и фосфорной кислот у здоровых и больных. Я с увлечением просиживал все вечера в лаборатории. В способе количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту мне удалось значительно упростить и ускорить работу путем применения центробежной машины при фильтрации трудно фильтруемого коллоидного осадка мочекислого серебра. Васильев пришел в восторг и предложил мне описать свое открытие в издававшейся им газете "Медицина". Статья появилась под заглавием: "К упрощению способа количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту". Потом он напечатал другую мою статью; "О влиянии воды Вильдунген на обмен веществ". Под заголовком обеих стояло: "Из юрьевской клиники профессора С. М. Васильева". Видимо, Васильеву очень приятно было помещать статьи с таким подзаголовком, и он стал относиться ко мне с большою нежностью.

Вскоре Васильев решительно примкнул к профессорской партии Будиловича и явился яростным русификатором. Его очень жаловал дряхлый министр народного просвещения граф И. Д. Делянов, – кажется, Васильев лечил его. При частых наездах своих в Петербург Васильев все время настраивал Делянова на усиление русификации университета. Все яснее нам становилось, что Васильев – ловкий пройдоха-карьерист и в научном отношении совершенное ничтожество.

Отношения наши с Васильевым быстро портились. Двое из суб-ассистентов, устраивая себе карьеру, усердно льстили Васильеву, пресмыкались перед ним совершенно по-холопски, передавали ему все наши разговоры о нем. Фамилия одного была Биллиг, другого – Мунк. Особенно старался Биллиг. Это был полный человек с круглым лицом, на котором всегда сияла сладкая маниловская улыбка. На лекциях Васильева он слушал, сложив ручки на животе а восторженно-влюбленным взглядом следя за профессором, восхвалял Васильева в глаза и за глаза, ругал немцев, будто бы травивших Васильева, К нам, остальным суб-ассистентам, Васильев стал относиться все холоднее. По окончании семестра мы ушли от него, а Биллиг был им сделан ассистентом. Случай небывалый, чтоб ассистентом клиники был назначен не окончивший курса студент, но всемогущему Васильеву разрешалось все. Остался при клинике и Мунк. Вскоре клиника профессора Васильева стала притчею во языцех во всем городе. Шло воровство вовсю, больных питали отвратительно, новые ассистенты принуждали девушек-сиделок к сожительству, не уступавших теснили и увольняли.

Однажды, напутствуя кончавших студентов, Васильев сказал им прощальную речь. Он советовал им повыше держать перед больными свой врачебный авторитет, а самый для этого верный способ – требовать большие денежные гонорары. "И уважать вас будут гораздо больше, – говорил он, – и самим вам будет выгоднее, если с двадцати больных вы возьмете по десять рублей, чем со ста – по рублю".

***

В весеннем семестре 1894 года я собирался держать выпускной экзамен (examen rigorossum). Работа по подготовке к экзаменам была чудовищная, предметов, по которым предстояло держать экзамен, – неисчислимое количество. Уже за год все свободное от текущей работы время пришлось отдавать подготовке к экзаменам. А в голове роились образы и властно требовали воплощения: врач "без дороги", не могущий довольствоваться своею непосредственною врачебного работою, наркотизирующийся ею, чтобы заглушить неудовлетворимую потребность в настоящем, широком деле; хорошая, ищущая русская девушка; работа врача на холере и гибель от стихийного взрыва недоверия некультурной массы к интеллигенции, идущей к ней на помощь.

***

На лето я приехал домой. Жил то в Туле, то в Зыбине. Усиленно готовился к экзаменам, а в часы отдыха писал задуманную повесть. Маруся окончила гимназию. Она собиралась поступить на Петербургские высшие женские курсы, но дела родителей были очень расстроены, содержать ее в Петербурге они не могли. Маруся собиралась с осени поступить учительницей в семью соседнего помещика, чтобы принакопить денег на курсы.

1 августа 1893 г. Тула.

Я опять ездил на несколько дней в Зыбино. Все лето я занимался с утра до вечера, без праздников. Захотелось отдохнуть, подышать чистым воздухом, а главное – повидать еще раз перед отъездом в Дерпт Марусю, которая становится мне все милее. Приехали мы утром, в восемь часов. Ехать было жарко, небо безоблачное, пыль не относилась ветром и густым облаком стояла вокруг тарантаса; щипало глаза, нос, горло. Приехали. В тенистом саду прохладно, река играет под солнцем. Пошел с мальчиками купаться. Из купальни Марусин голос:

– Нельзя! Мы купаемся!

Коля "черный" с братом моим Володей пошли пригнать лодку от купальни в Телячий сад, река глубокая, и если не в купальне, то мы купаемся с лодки. Я пошел берегом в Телячий сад, за осинки. Вдали стук весел, мальчики идут по берегу. В лодке гребет Маруся – тоненькая и сильная, с влажною от купанья косой. Подъехала, соскочила на берег.

– Надолго приехал?

– Дня на два.

У меня в душе все смеется, я смотрю на свежее от купанья, улыбающееся лицо Маруси и крепко жму ее руку. И кругом все так чудесно: и река, и сад, из которого тянет утренней росой, и поля по ту сторону реки, освещенные жарким солнцем. Я говорю с Марусей и с любовью смотрю на нее, и я рад, что она чувствует, как она мне мила. Коля недовольно ворчит:

– Ну, Маруська, убирайся прочь, мешаешь купаться.

Я удерживаю ее руку.

– Вот что, Маруся. Раньше я приезжал заниматься, а теперь приехал специально отдыхать и приказываю тебе все эти два дня занимать меня. (Мы с нею держали пари, она проиграла и в течение года должна мне повиноваться.)

– Ну, хорошо. Так купайся, приходи скорей чай пить, – сказала она с своею быстрой улыбкой.

Мы разделись в лодке. Вода еще свежая, она так и охватывает тело мягкою, нежною прохладою; плывешь, еле двигая руками и ногами в этой прозрачно-зеленой, далеко вглубь освещенной солнцем воде…

Хотел подробно описать весь день, да не хватает терпенья и времени. А хорошо бы, потому что чудный был день по настроению. У меня в голове все время стоял надсоновский стих:

Я в кого-то сегодня, как мальчик, влюблен…

И тоже не знал, в кого именно: в поля ли, в этот ли тихо и нежно догорающий над рекой вечер, в эту ли девушку, сидящую на корме лодки… Мое настроение передалось Марусе. Я работал веслами, лодка плавно неслась по дремавшей реке, на берегу мириадами звенела мошкара; солнце село, и запад горел нежно-золотым сиянием. Разговор отрывистый, не хочется нарушать молчания и своего настроения.

– Витя, какое тебе дерево больше всех нравится? Я подумал.

– Все деревья.

– Все деревья… – повторила Маруся с счастливой улыбкой.

Эх, славное время!.. И здоровье, и вольный воздух, и теплые звездные ночи, и эта полулюбовь… С образом Маруси у меня мешается образ Наташи моей повести, мне не хочется определять, где кончается одна и начинается другая. Мне вспоминается также стихотворение Мицкевича, где он говорит: "Я без тебя не тоскую, не плачу, не рвусь к тебе; но когда увижу, – так на душе легко и хорошо! Хочется пожимать тебе руки, все глядеть на тебя. И я сам не знаю, что это – дружба или любовь?"

Одно только: когда я уезжал, Маруся вдруг горячо и крепко поцеловала меня. А всегда она целует неохотно и коротко, словно кусает… Я ехал в вагоне, высунувшись из окна, смотрел, как по небу тянулись тучи, как на горизонте вспыхивали зарницы, и улыбался в темноту.

***

27 ноября 1893 г. Юрьев.

Проклятый год! Скорее бы проходил! Зубрежка, зубрежка без конца, некогда передохнуть. Ужасаешься, глядя на эти тысячи страниц, которые нужно пройти, – и больше трех четвертей из них лишь для того, чтобы затем поскорее забыть. А между тем голова полна повестью. Одно из двух: либо эта повесть окажется колоссальной галиматьей, либо попадет в точку и сильно ударит по сердцам.

Часто-часто я выходил за дверь своей комнаты и заглядывал в дырочки ящика для писем И радость обдавала душу, когда я вынимал письмо со штемпелем "Шульгино", с адресом, написанным таким мне ставшим милым почерком. Маруся жила на уроке в помещичьей семье недалеко от станции Шульгино. Переписка наша становилась все оживленнее, письма уже отправлялись без ожидания ответа на посланное письмо, было волнение и грусть, если письмо приходило не в ожидаемый день. Я уже не спрашивал себя вслед за Мицкевичем: "Что это – дружба или любовь?" Это была любовь, любовь; совсем несомненная. И я это написал в письме и получил растерянно счастливый, горячий ответ. Новыми стали ее письма, совсем другими. Странно было, откуда у нее, всегда такой сдержанной в выражении самого естественного чувства, откуда столько глубокой, нежной ласки? И каждое слово ее письма становилось теперь для меня значительным, незабываемо-милым, и сладко волновала подпись: "твоя".

***

Месяц за месяцем проходил в напряженной работе. Занимался я по четырнадцать – шестнадцать часов а сутки, ложился поздно, вставал рано. День передохнешь после сдачи экзамена – и опять за работу. Стали у меня сильно разбаливаться глаза, с каждым днем все больше. При искусственном свете начиналась сильнейшая резь в глазах. Неужели бросить на половине начатые экзамены? Это было бы слишком обидно. Пришлось сильно ограничить время занятий: я стал заниматься только днем, и то с перерывами, чтобы дать отдых глазам, – в общей сложности всего по семь-восемь часов; рано ложился, много спал. И вдруг – результат совершенно неожиданный: оказалось, за эти семь-восемь часов работы на свежую, неутомленную голову я делал ничуть не меньше, чем раньше в четырнадцать-шестнадцать часов!

***

18 мая 1894 г. Юрьев

И вот я – врач… Кончил я одним из лучших.

А между тем с какими микроскопическими знаниями вступаю в жизнь! И каких невежественных знахарей выпускает университет под именем врачей! Да, уж "Записки врача" я напишу и поведаю миру много-много, чего он не знает и даже не подозревает…

1930–1935

III. Литературные воспоминания

Н. К. Михайловский

В 1892–1894 годах, на старших курсах медицинского факультета в Дерпте, я писал свою повесть "Без дороги". Писать приходилось урывками, в промежутках между чудовищной зубрежкой, которая требовалась для сдачи многочисленных выпускных экзаменов. Окончил я повесть летом 1894 года, после сдачи экзаменов, в деревне, и послал ее в московский журнал "Русская мысль", в то время выходивший под редакцией В. М. Лаврова. Три месяца я ждал ответа. Жил я в Петербурге и работал сверхштатным ординатором в Барачной больнице в память Боткина. Наконец получаю ответ:

Милостивый Государь!

Редакция журнала "Русская мысль" имеет честь сообщить, что доставленная Вами повесть "Без дороги" не может быть напечатана в названном журнале.

Отчаяние меня взяло. Я уже много раз до того посылал свои рукописи в разные журналы. Кое-что печаталось – во "Всемирной иллюстрации", в "Книжках недели". Часто получал отказы. Еще чаще никакого ответа не получал. Огорчался, конечно. Но, перечитывая вещь сугубо критическими после отказа глазами, говорил себе: "Да, плохо!" Теперь – перечитывал и с отчаянием ощущал: "Нет – живо; даны подлинные, свои переживания; многое выражено сильно. Во всяком уж случае, даже в той же "Русской мысли" печатаются вещи много серее и неинтереснее. Вкуса ли во мне нет никакого? Настолько нет, что даже не могу понять, как бездарно то, что я написал?" Перед самим собой страшно было стать смешным "непризнанным гением".

Маруся в это время была уже в Петербурге на Высших женских курсах. Она убеждала меня послать повесть в "Русское богатство", редакторами которого были Н. К. Михайловский и В. Г. Короленко. Я к этому отнесся безразлично. Она отобрала у меня рукопись и сама отнесла в редакцию на Бассейной.

Прошло еще три месяца – ответа нет. В конце марта я попросил Марусю зайти в редакцию и взять рукопись обратно. Она зашла. Ее встретил какой-то господин и сказал, что только что прочитал мою рукопись, что повесть замечательная, что в настоящее время редко приходится читать такие хорошие вещи…

Я жадно спрашивал:

– А кто такой? Кто он?

– Не знаю. Среднего роста, с седоватой бородой, в золотых очках.

– Не Михайловский? – Я показал портрет Михайловского.

– Не он?

Назад Дальше