***
В апреле Андреевы уехали в Крым. Письмо оттуда:
Эх, Викентий Викентьевич! На свете существует Крым, а Вы сидите в Туле. Кок тут не поверить в бога, карающего маловеров, неверов и позитивистов! Звать Вас не зову, чувствую, что не приедете, но от критики Ваших действий, а равным образом от соблазна удержаться не могу. Ваши действия – разве это действия? Это преступное бездействие и превышение власти, которое господь бог дал Вашему духу нал Вашим телом, никак не ожидая, что Вы это тело запрячете в дыру к вящему его ущербу и поношению. Голова у Вас жила, особенно на "Средах", достаточно: надо же дать пожить и ногам, и груди, и носу, и глазам. Вы послушайте, как живет мой нос: вначале от массы впечатлений он схватил насморк и два дня вертелся у меня на лице, как оглашенный. Потом успокоился, нюхнул там, нюхнул здесь а сказал: ах, хороша жизнь! На всем полуострове, где я ни бывал, основной запаховый тон – горьковато-душистый запах можжевельника, которым здесь топят печи. Потом – соленый, глубокий, влажный, широкий запах моря, а за ним тьма-тьмущая приватных запахов, как-то: сосны, пыли, всевозможных цветов. Иногда носу моему кажется, что здесь и камни пахнут. С утра нос начинает свою работу. Поспешно отделавшись от старых запахов колбасы, масла и чая, он выходит наружу и целиком погружается в крымские ароматы. И под конец сам становится как флакон с духами, к стоит мне чихнуть, чтобы наполнить комнату дивным благоуханием.
А глаза! А уши! А ноги! Таких мозолей, как у меня сейчас, в Москве за деньги не купишь, даже у Мюр-Мерилиза. Вчера ноги мои два раза лазали на мыс Мартьян, и я вполне явственно слышал, как смеялись пальцы: большой – благодушным басом, а мизинец – тонким, несколько истерическим хохотком: именно на нем-то существует мозоль. И большой сказал: а каково теперь пальцам Вересаева? Маленький ехидно ответил: они в калошах.
Я Вас очень люблю, Викентий Викентьевич, и мне очень Вас нехватает. Если станет там скучно, приезжайте сюда. Одного дядю Елпатия поглядеть – удовольствие большое и чисто крымское. В Москве он другой.
Крепко любящий Леонид.
В начале июня того же 1904 года я был мобилизован, уехал в Тамбов и оттуда должен был ехать со своею частью в Манчжурию. В июле – письмо от Леонида Николаевича.
Дорогой и милый Викентий Викентьевич, Так же трудно сейчас писать письма, как в то, вероятно, время, когда каждый час ожидали люди либо пришествия антихриста, либо Христа. События бегут с силон и какой-то внутренний железной необходимостью, и старая мысли русская, многократно обманутая и обманувшаяся, путается и теряется в догадках. Когда и чем кончится война? Кто будет министром? К чему все сие? Только сумасшедший может верно ответить на эти вопросы. Но эй углом сидит кто-то – сидит – это мы все знаем.
Так жаль, что Вы уезжаете, уехали. Мысли Ваши интересны, а сами Вы такой, что не любить нельзя, – в голове моей и в сердце остается пустая комната, всегда пустая, всегда готовая к Вашему приезду. И Вы приедете, я это якаю, и Вы напишете что-нибудь большое о русских людях на войне. Это страшно интересно. Если бы я был здоров, я поехал бы на войну обязательно.
Для меня лето пропало. Животный восторг первых дней прошел, и начался длительный кошмар жары, солнца, убийственного безделья. Два месяца не было дождя, и два месяца один день был похож на другой. Первая осень, когда я ничего не пишу, и хуже того – ничего в мыслях не приготовил для работы, ибо не мог думать. Боюсь, как бы не пропала зима от этого. Неврастения – только усилилась.
На днях едем в Москву. Пишите туда. Нужно сборник памяти Чехова, Вероятно, примет участие вся "Среда", – я еще не толковал об этом, Будут воспоминания и рассказы, едва ли статьи. Как Вы – в состоянии ли будете и захотите ли что-нибудь дать?
То, что творилось вокруг мертвого Чехова, похоже было на извержение исландского гейзера, выбрасывающего грязь. Столько пошлости, подлости, наглости и лицемерия – будто взбесилось стадо свиней. Поверить всем этим скотам – так не было у них лучшего друга, как Чехова, а Чехов – был другом только "скотам". Даже Маркс, про которого Чехов перед смертью писал: "обманут им глупо и мелко", возложил венок: "лучшему другу".
Неделю перепадают дожди, похолодало, и я немного очухался. В голове копошится что-то – съезжаются мысли, как дачники осенью в город. Много думаю о себе, о своей жизни – под влиянием отчасти статей о В. Фивейском. Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное "нет" – сменится ли оно хоть каким-нибудь "да"? И правда ли, что "бунтом жить нельзя"?
Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно.
Смысл, смысл жизни, где он? Бога я не прийму, пока не одурею, да и скучно вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно, – но конец где? Стремление ради стремления – так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ – ложь. Остается бунтовать – пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем.
А красив человек – когда он смел и безумен и смертью попирает смерть. Вы читали "Марсельцев"? Оборванные, они шли в Париж спасать свободу и пели "Марсельезу". Пели и шли, пели и шли. В Париже их обкорнали, а теперь, сто лет спустя, французская свобода возложила пышный венок на гроб русского министра Плеве. На это все наплевать. Главное, пели и шли, пели и шли. В этом есть что-то очень убедительное, очень большое, и мне всегда легче становится при воспоминаниях о марсельцах. Как будто здесь кроется ответ.
Вероятно, я еще жив. Меня, помимо абрикосового варенья, очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? Последнее время я как-то особенно, горячо люблю Россию – именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно – точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь думать – снова пустота.
Ну, буде городить. Напишите мне. Крепко жму руку и целую Вас.
Ваш Леонид Андреев
В феврале 1905 года, в Манчжурии, после мукденской битвы, получил от него такое письмо:
Милый и дорогой Викентий Викентьевич. Пропущу объяснение в любви, искренней и горячей; сожаление, что Вас с нами нету и что Вы там, – и прямо перейду к тому, что Вам всего интереснее, к изложению российских дел. Была "весна", – Вы это знаете. Заговорили все и всё, заговорили горячо, сердито, откровенно – и прямо о конституции. Смысл такой: никакие частичные реформы не помогут, пока не будет конституции. Правительство слушало и молчало. Святополк принимал благодарность и мирволил, – но гласный съезд председателей зем. управ, разрешен, однако, не был. Разговоры продолжаются. Демонстрация в СПБ – с избиением. Демонстрация в Москве – с тем же. И тут – высочайшее – "нахожу заявление дерзким и нетактичным" черниговскому предводителю и "прочел с удовольствием" – тамбовским холопам, устроившим патриотический банкет с полицеймейстером во главе. И тотчас же бледный "указ" и наглое "правительственное сообщение".
Настроение определилось сразу, газеты мгновенно выцвели, реакция закопошилась, везде заговорили о "зиме". Но не надолго. Опять в какие-то щели пополз либерализм, и опять началась всесторонняя разделка правительства: падение П.-Артура было триумфом "дерзости": огромное большинство газет резко и грубо, с необычайной прямотой наплевали в физиономию правительству, многие требовали мира. Несколько "предостережений" и запрещений розницы явились только доказательством слабости.
6 февраль 1905
Продолжаю письмо почти через полтора месяца. События идут так быстро, что нет возможности ориентироваться и подвести итоги. Они в будущем, эти итоги, а сейчас ясно одно: Россия вступила на революционный путь. Не знаю, в каком виде доходят до Вас события, вероятно, значительно смягченные, и знаете ли Вы, что в России, действительно, революция. Несколько баррикад, бывших в СПБ 9 января, к весне или лету превратятся в тысячу баррикад. В России будет республика – вот голос многих, отдающих себе отчет в положении дела.
Не стану приводить фактов, их слишком много, и разнообразны они: нужна целая книга, чтобы передать их. Последние факты: убийство Сергеи Александров, и совещание в СПБ о созыве земского собора. Поводом к убийству великого князя послужило избиение на улицах Москвы демонстрантов 5 и 6 декабря – тогда же социал-революционеры "приговорили" его и Трепова к смерти, о чем оповестили всех прокламациями. И все, и сам С. А. ждали, и казнь совершилась. Собор в том виде, как предполагает его правительство, – ерунда, обман, новая глупость. Никто не надеется на то, что можно устроить его мирным путем, даже с.-д., как видно из их манифестов, все усилия обращают на приобретение оружия.
Горький и Пешехонов еще сидят в Петропавловке; за границей и в России ведется сильная агитация в пользу Горького, по результатов еще никаких. Когда Г. арестовали, Мария Федоровна была опасно, больна, почти при смерти, но теперь поправляется. Навещает Горького Екатерина Павловна (жена).
Вы поверите: ни одной мысли в голове не осталось, кроме резолюции, революции, революции. Вся жизнь сводится к ней, – даже бабы, кажется, рожать перестали, вот до чего. Литература в загоне – на "Среде" вместо рассказов читают "протесты", заявления и т. п.
"Дачники" Горького оказались неудачной, слабой вещью, мелко обличительного характера. Она помещена в III сборнике "Знания", который посылаю Вам без надежды, однако, что дойдет. Там же Вы найдете мой "Красный смех" – дерзостную попытку, сидя в Грузинах, дать психологию настоящей войны. Как его пропустила цензура, тайна Пятницкого, в подцензурных газетах даже о рассказе писать не позволяют. Отношение публики к рассказу очень хорошее; критики – в большинстве тоже; Буренин разнес бешено, называет "зеленой белибердой". Писал я рассказ девять дней (5 печ. листов) и совсем развинтился, – уж очень мучительная тема. И с тех пор ничего не делаю.
Елпатьевский в СПБ, Скиталец и Чириков живут в Москве.
…Миролюбов со всеми нами, кроме Горького, помирился и Волжского бога убрал. Горький, между прочим, совершенно порвал с Художественным театром и перешел к Комиссаржевской.
Ужасно жаль, что Вас нету с нами. Я постоянно вспоминаю о Вас и скучаю. Суля по газетным разговорам, к весне будет мир, – хоть бы!
Целую крепко и жду.
Крепко-крепко Ваш Леонид Андреев
Когда я в начале 1906 года воротился с японской войны в Россию, Андреев в Москве уже не жил. Он уехал в Финляндию, оттуда за границу. В апреле месяце я получил от него из Глиона (в Швейцарии) следующее письмо:
Дорогой и милый Викентий Викентьевич!
Не писать надо, а увидеться, и прежде всего расцеловать Вас от радости, что Вы вернулись здравым и невредимым. По правде говоря, я очень боялся за Вас, – как-то Вы всю эту чертовщину выдержите. Однако выдержали и работаете, – я читал Ваши рассказы в "Мире божием", – и стало быть все хорошо: А писать все-таки трудно, прямо невозможно, – так невероятно много накопилось нового.
Мои родственники сделали глупость: до сих пор не доставили мне Вашего письма. Так и не знаю, что в нем, и пишу так, как будто ничего не получал.
Помните: зима, наш сад в Москве, снежки – и голос из-за забора: "Алексеева браните?" С этим как будто моментом, именно с этим кончается для меня старое, то старое, что было до, – все, что дальше, это уже новое. Смерть Чехова, тяжелая, бессмысленная, пригнетающая, точно увенчивающая и кончающая собою старую Русь, растущая духота, в которой дышать нечем, почти отчаяние – и трижды благословенный громовой удар Сазонова. И благодатный шумный дождь революции. С тех пор ты дышишь, с тех пор все новое, еще не осознанное, но огромное, радостно страшное, героическое. Новая Россия. Все пришло в движение. Падает и поднимается, разрушается и формируется вновь, меняет контуры и линии, меняет образ. Маленькое становится большим, большое – маленьким; с знакомыми нужно знакомиться вновь, с друзьями – дружиться. Вот и мы с Вами: расстались как будто друзьями (или приятелями?), а что мы теперь, не знаю.
Как Вы? Как Вы увидели и почувствовали это новое? Что оно дало Вам? Это ужасно интересно для меня. Помните: "На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси". Революция!" Да, такое же привычное, узаконенное, почти официальное слово, как некогда полиция, – а как оно кажется свежему человеку?
Познакомимся. Я как был, так и остался вне партий. Люблю, однако, социал-демократов, как самую серьезную и крупную революционную силу. С большой симпатией отношусь к социал-революционерам. Побаиваюсь кадетов, ибо уже зрю в них грядущее начальство, не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Об остальных можно не говорить.
Как человек благоразумный, гадаю надвое: либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно-радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но и новая земля. Если кадеты, – то в Европе прибавится одной дрянной конституцией больше, новым рассадником мещан. Наступит история длинная и скучная. Власть укрепится, из накожной болезни станет болезнью органов и крови, и мой ближайший идеал – анархиста-коммунара – уйдет далеко. Здесь, в Европе, я понял, что значит уважение к закону, болезнь ужасная, почти такая же, как уважение к собственности.
Будучи пессимистом, склоняюсь на сторону второго предположения: победят кадеты. Их опора – все мещанство мира, т. е…
В общем, все что я видел, не поколебало устоев моей души, моей мысли: быть может, еще не знаю, – сдвинуло их слегка в сторону пессимистическую. Вернее так: человека, отдельного человека, я стал и больше ценить и больше любить (не личность, а именно отдельного человека: Ивана, Петра), – но зато к остальным, к большинству, к громаде испытываю чувство величайшей ненависти, иногда отвращение, от которого жить трудно. Революция тем хороша, что она срывает маски, – и те рожи, что выступили теперь на свет, внушают омерзение. И если много героев, то какое огромное количество холодных и тупых скотов, сколько равнодушного предательства, сколько низости и идиотства. Прекрасная Франция, заряжающая на свой счет ружья наших карательных отрядов! Да и все они. Можно подумать, что не от Адама, а от Иуды произошли люди, – с таким изяществом и такою грацией совершают они дело массового оптового христопродавчества.
Моя литература? В общем, Вы ее знаете. Из нового – недавно закончил драму "Савва" – печальную повесть о некоем юноше, который вздумал лечить землю огнем, а его ударило палкой по голове, и от этого он умер. Не знаю, что за вещь. Читал ее одному только Горькому – ему нравится. Верно одно; не цензурна свыше всякой меры.
Горький, кстати, третьего дня уехал с Марией Федоровной в Америку. Пробыл здесь, в пашем пансионе, две недели и был мил, как только может быть мил, когда захочет.
Господи, как хочется не писать, а говорить, говорить! И как хочется в Россию, а не советуют, говорят, что меня обязательно посадят. Как глупо!
Пишите! Кто Вы и все такое. Я Вас очень люблю, Викентий Викентьевич, как "отдельного человека", и так мне хочется своей головой прикоснуться к Вашей. И Шура Вас любит. Пишите!
Ваш Леонид Андреев.
Из последующих писем, может быть, небезынтересны два следующие. Первое – из Германии, в ноябре 1906 г.
Дорогой и милый Викентий Викентьевич! Не пишу Вам по довольно-таки странной причине: очень хочется говорить с Вами. Так хочется, что письмом этого желания не исчерпаешь, как наперстком Москвы-реки. Пробовал я уже не раз и начинал письма, да так и бросал. Ведь обо всем надо поговорить – обо всем! И с кротким отчаянием я жду, сам не знаю чего. Что вот встретимся, будем много говорить – и будет хорошо. А когда это будет? Не знаю. Долго еще сидеть здесь. Одному можно бы и в Россию приехать, а с семьей не выходит. Теперь у меня два сына – знаете? Уже десять дней, как живет второй.
И еще потому я не писал, что скучно мне. Жить скучно – вдали от России и от близких. Природы русской жаль, особенно зимы. Кажется, покатался бы по снегу и выздоровел бы я. А то малокровие, какое-то скверное малокровие, особенно задевшее голову. И поговорить бы, душою поговорить. Вот как с Вами говорили. Тут не с кем. Русские, какие есть, неинтересны; по-немецки не говорю, да если бы и говорил, то все равно – молчал бы. Очень не люблю немцев.
Вас я очень люблю. Вам напрасно показалось, что я заранее строю какие-то загородки. Просто не виделись долго, а время – Вы знаете какое время; вот и побоялся я, что порядочно разошлись мы в настроениях и мыслях наших. Очень рад, если нет. А если и да – то разве может это повредить содружеству нашему? Ведь уж и раньше мы были не так уж близки, но в самой отдаленности нашей было что-то связующее. Есть какая-то точка в душе, какой-то пунктик, какая-то скрытая, не высказанная мысль, что делает нас друзьями (не в обывательском смысле). А оно осталось: это я из Вашего письма почувствовал. И очень обрадовался.
Хочу много работать. Только и живешь, пока работаешь. Много интересных тем, новых. Вопрос об отдельных индивидуальностях как-то исчерпан, отошел; хочется все эти разношерстные индивидуальности так или иначе, войною или миром, связать с общим, с человеческим.