В поэме, как и в "Вадиме", монастырский приемыш, помнит о своем детстве как о времени чистоты, несказанного света, "земного рая". Затем следуют попытка вырваться - мгновения счастья, борьбы - и мирная кончина. Демон закостенел в состоянии ненависти и презрения (что свойственно его природе). Но Мцыри - нет, не таков.
Ни одно из желаний его, ни одно из впечатлений или поступков не являются чем-то неестественным или греховным. В них вообще нет ничего демонического, одно только человеческое.
Почтенный профессор М. М. Дунаев, вообще к Лермонтову (вслед за Соловьевым) крайне строгий, грозит профессорским пальцем: ай-яй-яй: "Романтический герой всегда "молится" безбожной "молитвою": "Да будет воля моя". Но воля его - в подчинении у страстей. Таков герой поэмы "Мцыри" (1839). Его страсть кажется воспарившей над всем земным, она неистова и всепожирающа. Мцыри отвергнет спасение, и его отречение страшно, ибо слишком пламенно нечеловеческие муки его раздирают. "… Что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого Мцыри", - воскликнул когда-то в бессознательном восторге Белинский, но нам следовало бы ещё раз задуматься об источнике этой огненности. Не забудем, что поэма представляет собою исповедь её героя (в ранней поэме это явно обозначено названием), и пусть для автора то лишь условность, позволяющая герою "словами облегчить грудь", но всё же слишком вольное обращение с избранной формой недопустимо. Ибо вольное обращение с таинством есть нарушение третьей заповеди. Исповедь же юного послушника странна: перед лицом близкой смерти он полон гордыни, а вовсе не смирения, он превозносит как истинное душевное сокровище свою страсть, не желая примирения с Богом даже на смертном одре. А иначе он и не может: пафос борьбы, бунтарский дух, тоска о вольности - не более чем жёсткая программа, преодолеть которую романтический герой не в состоянии…"
Такое впечатление, что автор этих строк просто не читал поэму. Молодой человек, замкнутый в стенах монастыря и не знавший иной жизни, хочет узнать - что там, "на воле". Старые монахи утверждают - ничего интересного, сплошная гибель, страсти и т. п., но им-то есть что вспомнить - есть что забыть! - а юноша должен поверить им на слово.
В этом возрасте молодые люди все проверяют на зуб, не доверяя мудрости стариков. Что удивительного в том, что Мцыри сбежал! Он ведь не по призванию ушел в монастырь, а просто - так сложилось.
Сбежал… увидел, как прекрасен Божий мир. Это зыражение - "Божий мир", "райский сад" - он повторяет несколько раз. Ну да, увидел грузинку, сердце забилось. А у кого бы в таком возрасте не забилось? Что в этом неестественного?
Тебе, я знаю, не понять
Мою тоску, мою печаль…
- обращается юноша к старому монаху.
Тот ничего не говорит в ответ. Возможно, очень даже "понять".
Дунаев очень серьезно относится к тому, что поэма - "исповедь". "Исповедь" в данном случае - не церковное таинство, а откровенный рассказ о себе. Почему нет в таком случае грозных обвинений Достоевскому за "Исповедь пылкого сердца. В анекдотах" (!)? Почему за Достоевским признается право называть "исповедью" рассказ о себе, о состоянии своей души, а за Лермонтовым - нет? Или вот убийца Лермонтова Мартынов то и дело порывался написать воспоминания, которые называл "Моя исповедь". Да, конечно, в "Мцыри" описан предсмертный разговор юноши и монаха, это и формально - исповедь. Но это еще и поэма, литературное произведение. А что, следовало написать "исповедь Мцыри" более традиционно: "Согрешила, батюшка. Ругалась с соседкой. Сперла керосину стакан. Вчерась нарочно пнула соседкину кошку"? Не уподобляется ли при сем профессор тем цензорам, которые сняли с постановки пьесу Муравьева, нашедши "неприличным изображать на сцене св. места"?
Давайте еще раз перечитаем последние слова Мцыри. Рассказ закончен - теперь прощание:
Прощай, отец… дай руку мне;
Ты чувствуешь, моя в огне…
Знай, этот пламень с юных дней,
Таяся, жил в груди моей;
Но ныне пищи нет ему,
И он прожег свою тюрьму
И возвратился вновь к тому,
Кто всем законной чередой
Дает страданье и покой…
Но что мне в том? - пускай в раю,
В святом, заоблачном краю
Мой дух найдет себе приют…
Увы! - за несколько минут
Между крутых и темных скал,
Где я в ребячестве играл,
Я б рай и вечность променял…
Опустим последние слова - завещание о месте погребения - и еще это, последнее: "И с этой мыслью я засну и никого не прокляну!"
Вот самое опасное место поэмы. Мцыри променял бы небесный рай на земной. Если бы на то была Божья воля (если бы удалось). Но Божья воля - на другое: возвратиться в монастырь и не умереть без исповеди. Здесь есть диалог с Творцом - и нет ни малейшего сомнения в Творце. Тем более нет вызова Творцу. Человеческая воля была бы - да, жил бы в земном раю (как завершилась бы жизнь в этом земном раю, каким пришел бы Мцыри, свершись все по его желанию, к вечности - другой вопрос; может быть, и хорошо бы все закончилось). Но Промысел рассудил иначе - и Мцыри покоряется. Он не отталкивает руку священника, как это сделал последовательный богоборец Овод: "Падре… ваш бог… удовлетворен?" - последние слова пламенного революционера. В отличие от него Мцыри принимает все как есть.
Спустя два года в горах Кавказа умрет Лермонтов. Умрет от последствий дуэли, без священника. О его последних минутах будет знать только Глебов, его секундант. А Глебов всю свою, тоже недолгую, жизнь будет молчать. Кончина Пушкина от последствий дуэли была самая христианская - были и священник, и друзья, свидетели его последних минут, покаяния, примирения с Церковью. Лермонтову этого не было дано - поэтому на него можно вешать клеймо "демониста" и "богоборца"; а кто действительно может знать, как он уходил из земной жизни? Если даже Мцыри - который сказал все и до самого конца - был понят и истолкован неправильно…
* * *
Августовский номер "Отечественных записок" напечатал стихотворение "Три пальмы (Восточное сказание)", подписанное "М. Лермонтов".
Белинский в полном восторге. "… На Руси явилось новое могучее дарование - Лермонтов, - пишет он в начале октября 1839 года Станкевичу, - вот одно из его стихотворений:
ТРИ ПАЛЬМЫ
(Восточное сказание)
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной,
Хранимый, под сенью зеленых листов,
От знойных лучей и летучих песков.И многие годы неслышно прошли;
Но странник усталый из чуждой земли
Пылающей грудью ко влаге студеной
Еще не склонялся под кущей зеленой;
И стали уж сохнуть от знойных лучей
Роскошные листья и звучный ручей.И стали три пальмы на бога роптать:
"На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыне росли и цвели мы,
Колеблемы вихрем и зноем палимы,
Ничей благосклонный не радуя взор?..
Не прав твой, о небо, святой приговор!..И только замолкли, - в дали голубой
Столбом уж крутился песок золотой,
Звонков раздавались нестройные звуки,
Пестрели коврами покрытые вьюки,
И шел, колыхаясь, как в море челнок,
Верблюд за верблюдом, взрывая песок.Мотаясь, висели меж твердых горбов
Узорные полы походных шатров;
Их смуглые ручки порой подымали,
И черные очи оттуда сверкали…
И, стан худощавый к луке наклоня,
Араб горячил вороного коня.И конь на дыбы подымался порой
И прыгал, как барс, пораженный стрелой;
И белой одежды красивые складки
По плечам фариса вились в беспорядке;
И с криком и свистом носясь по песку,
Бросал и ловил он копье на скаку.Вот к пальмам подходит, шумя, караван;
В тени их веселый раскинулся стан.
Кувшины, звуча, налилися водою,
И, гордо кивая махровой главою,
Приветствуют пальмы нежданых гостей,
И щедро поит их студеный ручей.Но только что сумрак на землю упал,
По корням упругим топор застучал, -
И пали без жизни питомцы столетий!
Одежду их сорвали малые дети,
Изрублены были тела их потом,
И медленно жгли их до утра огнем.Когда же на запад умчался туман,
Урочный свой путь продолжал караван;
И следом песчаным на почве бесплодной
Виднелся лишь пепел седой и холодный;
И солнце остатки сухие дожгло,
А ветром их в степи потом разнесло.И ныне всё дико и пусто кругом;
Не шепчутся листья с гремучим ключом:
Напрасно пророка о тени он просит, -
Его лишь песок раскаленный заносит,
Да коршун хохлатый, степной нелюдим,
Добычу терзает и щиплет над ним.
Какая образность! - так всё и видишь перед собою, а, увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом! Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый № "Отечественных записок", чтобы поделиться с ним наслаждением - и что же? - он предупредил меня: какой чудак Лермонтов - стихи гладкие, а в стихах черт знает что - вот хоть его "Три пальмы" - что за дичь! - Что на это было отвечать? Спорить? - но я потерял уже охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: "Признаюсь - после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу" - и вышел вон. А между тем этот человек, со слезами восторга на глазах, слушал "О царе Иване Васильевиче, молодом опричнике и удалом купце Калашникове". Не значит ли это того, что у него, для искусства, есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса?.."
В ноябре "Отечественные записки" печатают повесть "Фаталист". Новый кусок "Героя" становится известен публике.
В примечании редакции сообщалось: "С особенным удовольствием пользуемся случаем известить, что М. Ю. Лермонтов в непродолжительном времени издаст собрание своих повестей, и напечатанных и ненапечатанных. Это будет новый, прекрасный подарок русской литературе". 5 ноября редактор и издатель "Отечественных записок" A.A. Краевский пишет цензору A.B. Никитенко: "Со мной случилась беда ужасная. Наборщики и верстальщик в типографии, вообразив, что от вас получена уже чистая корректура "Фаталиста" (тогда как такая получена только от С. С. Куторги [второго цензора]), третьего дня отпечатали весь лист, в котором помещалась эта повесть, оттиснув таким образом 3000 экз…. можете представить весь мой ужас… прошу вас позволить… напечатать эту статью без ваших изменений… Я бы не умолял вас… если бы не видел, что эта маленькая статейка может пройти в своем первоначальном виде. Лермонтова любит и князь Михаил Александрович Дундуков-Корсаков, и министр (С. С. Уваров); право, тут худа быть не может…"
"Первое января"
Пока кипят все эти издательские страсти, Лермонтов поминутно на балах, обедах и приемах; по службе поощрение за поощрением; 6 декабря 1838 года публикован высочайший приказ о том, что "по кавалерии: производятся на вакансии лейб-гвардии Гусарского полка… из корнетов в поручики… Потапов, Лермонтов и князь Вяземский 3-й". Словом, у Лермонтова все хорошо. Даже слишком хорошо. Поэтому, вероятно, он так романтически мрачен. В эти дни его видел Иван Сергеевич Тургенев - в доме княгини Шаховской в Петербурге. Это декабрь, предновогоднее время, время усиленных балов и приемов.
"У княгини Шаховской я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом, - рассказывает Тургенев. - Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц - белокурая графиня Мусина-Пушкина - рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток - и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: "Глаза его не смеялись, когда он смеялся" и т. д. - действительно, применялись к нему. Помнится, граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Шувалова он любил как товарища - и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренно Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба".
Лермонтову, конечно, не под силу не дерзить. Ссылаясь на устные рассказы бывшего редактора "Отечественных записок" Краевского, Висковатов писал:
"На маскарадах и балах Дворянского собрания, в то время только входивших в моду, присутствовали не только представители высшего общества, но часто и члены царской фамилии. В Дворянском собрании под новый 1840 год собралось блестящее общество. Особенное внимание обращали на себя две дамы, одна в голубом, другая в розовом домино. Это были две сестры, и хотя было известно, кто они такие, то все же уважали их инкогнито и окружали почтением. Они-то, вероятно, тоже заинтересованные молодым поэтом и пользуясь свободой маскарада, проходя мимо него, что-то сказали ему. Не подавая вида, что ему известно, кто задел его словом, дерзкий на язык Михаил Юрьевич не оставался в долгу. Он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной и казалась им до невероятия дерзновенною.
Поведение Лермонтова, само по себе невинное, являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным. Это значило бы предать гласности то, что прошло незамеченным для большинства публики. Но когда в "Отечественных записках" появилось стихотворение "Первое января", многие выражения в нем показались непозволительными".
Стихотворение "Первое января" действительно - как удар:
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки…
Мы помним это стихотворение: в суете пышного бала-маскарада поэт видит себя ребенком, грезит наяву, а затем следует пробуждение, и контраст ужасен…
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник незваную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Здесь, правда, ничего не говорится о приключении с двумя домино, зато с предельной отчетливостью передано настроение поэта.
Эмма Герштейн в своей книге "Судьба Лермонтова" оспаривает мнение маститого биографа - насчет "двух домино" и насчет повода к самому стихотворению.
"… Между маскарадной ночью и стихотворением "Как часто, пестрою толпою окружен…" прошло всего две недели: стихотворение было напечатано уже в первой книге "Отечественных записок" 1840 года… Возникает недоумение. Если новогодний инцидент был таким острым, как бы мог решиться Лермонтов отдать в журнал, а Краевский напечатать стихотворение с авторским посвящением "Первое января"?.. Если согласиться с Висковатовым, что это был непосредственный ответ на маскарадную шутку "августейших" дам, такие стихи были бы уж слишком смелыми.
Между тем Тургенев-писатель задолго до Висковатова тоже утверждал в 1869 году в своих "Литературных и житейских воспоминаниях", что он наблюдал Лермонтова на маскараде Дворянского собрания под новый 1840 год. И он тоже связывал этот бал со стихами Лермонтова "1-е января", хотя, естественно, ни словом не намекнул на инцидент с "высочайшими" домино. "Лермонтова я тоже видел всего два раза, - писал Тургенев, - в доме одной знатной петербургской дамы княгини Шаховской и несколько дней спустя, на маскараде в Благородном собрании под новый 1840 год… ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи…" Далее Тургенев цитирует приведенные выше строки о городских красавицах.
Тургенев высоко ценил это стихотворение, полностью принял на веру апокрифический рассказ о новогоднем инциденте, легшем в его основу, и в своих воспоминаниях приурочил запомнившуюся ему встречу с Лермонтовым в маскараде к 31 декабря. Еще раньше на связь между новогодним балом и стихотворением "Как часто, пестрою толпою окружен…" указал A.B. Дружинин. Называя эти стихи "бессмертной элегией", он утверждал в 1860 году, что она была "задумана на бале, дописана в невольном уединении". По этому намеку выходит, что Лермонтов был арестован за новогодний инцидент и прямо с гауптвахты прислал Краевскому для опубликования стихотворение с его гневным заключением:
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!
… Очевидно, в основу всех этих рассказов лег какой-то подлинный факт биографии Лермонтова, постепенно обраставший вымышленными подробностями", - заключает исследовательница.
По ее мнению, под масками скрывались императрица Александра Федоровна и одна из ее приближенных дам, а маскарад, о котором шла речь, происходил в начале 1839-го, а не 1840 года.