На извозчике, сверху закрытом легким полотнищем, подъезжаю к гостинице "Россия", беру номер с окнами на море, пью божественный воздух, насыщенный иодом, иду по набережной, по тем квадратным плитам, по которым гулял Чехов, – а вот и его любимый книжный магазин Синани, вот и скамеечка около магазина, на которой он любил сидеть…
Вхожу в этот магазин – маленький, провинциальный. Мне отвечают:
– Чехов? Писатель, как писатель. Конечно, большой писатель. Всегда ходил в пальто, боялся простуды… Посмеивался баском. Покупал книги редко, был скуповат…
Ну, а "Вишневый сад"? А "Архиерей"? А "Дом с мезонином"? Поди, объясни человеку, который имел счастие разговаривать с Чеховым!
Дохожу до Городского сада. Сегодня в саду играют вторую симфонию Калинникова. Боже! Под этим синим потемневшим небом послушать симфоническую музыку – какое счастье!
И опять лезет в голову Театр: конечно, дело в дирижере, а в чем секрет дирижера, знает только Господь Бог.
И вдруг я почувствовал, что Вишневский прав: трудно, но надо браться за "Дно" и провезти его по всей России. Будь, что будет!
И Ялта как-то странно отошла в сторону. Так бывает, когда начинаешь понимать, что любишь другую…
…И вот прошло много, много лет… И все они умерли, умерли как в тургеневском стихотворении.
Нас, свидетелей, близко, вплотную стоявших к Художественному Театру, осталось на земле немного, три-четыре человека. О. Л. Книппер-Чехова, автор "Осенних скрипок" Сургучев, да автор этих воспоминаний… Появляются у советов архивы Немировича-Данченко. Я впиваюсь в его беседы с актерами, в его разговоры о режиссуре, в его статьи, которые он то писал, то диктовал.
Все это не то. Тайну свою старый волшебник держал за семью замками.
Но я-то тайну эту теперь знаю. О ней как-то, в добрую и доверительную минуту, он рассказал мне, сидя на балконе гостиницы, в Эвиане, на берегу Женевского озера.
Но об этом речь впереди.
Одно могу сказать: правильно сказал Шаляпин:
– Что ж? Все поют и правильно поют. Поют, как написано… Но вот горе: вздоха то не напишешь.
Так и Немирович-Данченко мог бы сказать:
– Что ж? Все играют и правильно играют. Играют, как написано. А вот вздоха то не напишешь…
И, прослушав вечером симфонию Калинникова, на другой день я уже катил на лошадях в Севастополь, стараясь поспеть к скорому московскому поезду.
И всю дорогу вспоминал, как пел Шаляпин песенку Шуберта:
– В движеньи мельник – жизнь ведет, в движеньи…
"На дне"
Немирович-Данченко, суеверный человек, говаривал, что пьеса, в которой участвует Вишневский, всегда имеет успех.
Я этот взгляд расширил и решил, что всякое дело, в котором участвует Вишневский, всегда, по аналогии, будет иметь успех.
Есть люди, приносящие счастие и наоборот.
Когда, по приезде в Москву, я явился в Художественный Театр, меня встретила обстановка родного дома: очевидно Вишневский "раззвонил" меня во всю. Во всяком случае, Немирович-Данченко явно забыл свое такое еще недавнее:
– "А на что вы нам нужны?"
Он понял, что на некоторые и очень полезные вещи я, все-таки, могу быть нужен, и принял меня деловито, но с полной мерой своего обаяния.
Долго и подробно расспрашивал о поездке с "Осенними скрипками", похвалился, между прочим, тем, что это он нашел Сургучева, и улыбаясь, спросил:
– Чувствую, что чреваты вы какими-то новыми и интересными предложениями.
– Задумал идти с большого козыря… показать губерниям и уездам знаменитую вашу постановку "На дне"!
И тут я имел острое удовольствие увидеть, как такой испытанный игрок, как Немирович-Данченко, на секунду – но только на секунду – потерял свое обычное равновесие.
– Вы это серьезно? – спросил он после маленькой паузы.
– Владимир Иванович, я не посмел бы вас беспокоить, если бы собирался играть в бирюльки.
Он пристально посмотрел на меня, как бы взвешивая мой удельный вес.
– Но вы учли количество действующих лиц?
– Первым долгом учел.
– Тогда разверните мне ваши соображения.
И я начал развертывать.
Внимательно выслушав, он ответил:
– Дорогой мой, если бы я с вами играл в карты, я бы ни секунды не задумался над вашим ходом, но тут ведь не карты, а живые и почтенные люди.
– Артисты первого в мире Театра, – с подчеркиванием добавил я.
– Во всяком случае – артисты Художественного Театра, – исправил он с довольной улыбкой, – это в некотором роде обязывает…
– И даже очень, – согласился я вполне искренно.
– "Осенние скрипки", – это было почти просто… А тут… Простите меня, я привык понимать механизм сложных предприятий… Я осведомлен, что вы блестящий организатор, и все-таки, на этот раз я боюсь единоличной ответственности. Завтра у нас заседание Правления: не откажетесь ли вы присоединиться к нам?
– Помилуйте, Владимир Иванович, за честь почту…
– Ну, ну, молодчик упал нам на голову, – сказал он на прощанье.
На другой день, на ять подкованный, явился я на заседание Правления.
Увидев меня, Вишневский бросился навстречу, прижал к груди и задыхаясь воскликнул:
– Какая счастливая и веселая была поездка!
– Да вот, затеваю другую.
– "На дне"?
– "На дне".
– Ну, а я же тебе что говорил? Успех, успех, успех!
И, чтобы не сглазить, плевал через плечо, стучал по суху дереву, которое, мол, назад не пятится.
Ждали Станиславского, дверь отворилась, и Олимп снизошел на землю.
Я никогда не видал его вне сцены – и был поражен: в жизни он был еще выше и обаятельнее.
Огромный рост, стройный, поразительные молодые глаза и совершенно седая голова – вечный первый любовник.
Российский первой гильдии купец, фабрикант, за театром ни на секунду не забывший своего московского купеческого дела, а в купечестве говорили, – прижимистый хозяин.
В нем уживались два естества – и это было самое поразительное.
Потом, после долгих дней, уже выяснилось для меня из "тайн" театра, что он многого, и даже по-купечески, не понимал: он не понял сначала "Чайки", он не понял прелести "Вишневого Сада", "Доктора Штокмана"… Но, когда такой педагог, как Немирович-Данченко, брал его, что называется, за бока и растолковывал ему, в чем дело, – богато одаренная натура начинала постигать сущность вопроса, – он становился виртуозом и доходил до подлинной гениальности.
На сцене у него было такое обаяние, какого даже испытанные театралы не запомнят.
На сцене проступала его третья ипостась: детскость. Самое пленительное человеческое и актерское начало.
И вот, все, что он постиг и почерпнул от Немировича-Данченко, он, на старости лет, решил оформить в "систему".
Иными словами, решил алгеброй проверить Гармонию. Начал бередить свой внутренний мир и хронометрировать каждое биение своего творческого сердца и… на этом потерпел горькое крушение! Он стал играть хуже, он потерял то, что называется непосредственностью, и уже, например, совершенно не мог справиться с Пушкинским Сальери.
Это было тем же наказанием, какое когда-то Господь Бог наложил на Адама и Еву: не прикасайтесь к древу познания добра и зла.
И чем больше и упорнее разрабатывал он свою "систему", тем дальше от него уходил Рай. Пропадали, линяли цветные нити, – и его игра очень часто становилась сероватой.
И самым главным было то, что он сам это отлично понимал.
Умница Немирович-Данченко всегда говорил молодым писателям:
– Никогда не читайте книг по искусству, не ковыряйтесь в душе своей и не старайтесь познать, что и откуда идет: потеряете главное!
Увы! Подобного совета он не мог дать такому человеку, как Станиславский, – дружба связывала, правда съеживалась.
* * *
Но поди, разберись в Немировиче-Данченко. Наши отношения начались: "на что вы нам нужны?" А кончились трогательной и доверительной взаимной нежностью на многие годы. Присмотревшись к нему внимательно, я понял, как сложен и малопостижим был этот человек.
Таков же был и Станиславский.
Когда меня представили ему, – первое, что он сказал:
– А халтурить не любите?
Это было так сказано, что, в простоте сердечной, я не сразу дал себе отчет. Что это? Грубость? Бесцеремонность?
Ни на то, ни на другое у Станиславского не было никаких оснований.
Но тут снова выручил шумный Вишневский:
– Что вы? Что вы, Константин Сергеевич? Леонидов халтурщик? Да что вы? Бог с вами! Мы в "Скрипках" ни одной буквы не изменили. Я по минутам следил: как у нас в Камергерском переулке. Что вы?
Потом я начал догадываться, что это у Станиславского была ревность к Театру, к которому старался приблизиться "чужой" человек.
В конце концов поездка с "Дном" была одобрена.
Поездка с "На дне"
Поездка была хлопотливою. Ехало не менее сорока человек: Качалов, Книппер-Чехова, Лужский, Вишневский, Москвин, Бурджалов, Бакшеев, Александров, Смышляев, Массалитинов, Успенская, Шевченко, Коренева… Кроме них взяли и художника, и помощника режиссера, и двух помощников Лужского, задачей которого была подготовка массовых сцен до нашего приезда в город.
Вся Москва была горда своим Художественным Театром – и это необычайно облегчило мои хлопоты по отъезду.
Нужен нам отдельный вагон для размещения труппы? – вагон дается немедленно, – помощник начальника станции Тихон Иванович Александров оборудует это в два счета.
Мало того, он на вагоне повесит щит с надписью:
– "Артисты Художественного Театра".
Трудно себе представить, как этот щит будоражил и волновал и поездных пассажиров, и станционную публику.
Во время остановок возле нашего вагона всегда бывала толчея: всем хотелось видеть живых Качалова, Книппер, Москвина…
То же Александров дал нам проводника с самоваром – комфорт был полный!
Вообще, когда вспомнишь, как было весело и уютно путешествовать по российским железным дорогам в этих неуемно-широких вагонах с поднимающимися диванами, – на душе начинают скрести кошки: немало лет провел я в этих вагонах!
Вообще вагон – это актерская эмблема, герб вечных пилигримов и театральных передвижников.
Приехали в Харьков, и нас встретил начальник станции. Звали его фон-Рункель.
Конечно, сейчас же был отдан приказ о переводе специального вагона на запасный путь и держать оный в полном нашем распоряжении.
И вот снова Харьков, родной город, где автор воспоминаний учился любить Театр, где когда-то мальчишкой смотрел украдкой только первые акты и трепетал перед актерами.
Теперь он хозяином приехал во главе лучшей в мире труппы, на спектакли все билеты проданы, и завтра начнут барабанить но телефону эдилы и нотабли, чтобы получить хоть какое-нибудь захудалое местечко, а сам хозяин – центр внимания, герой газетных интервью.
Играли мы в театре Муссури.
Этот Муссури был когда-то управляющим никитинского цирка, а потом построил один из самых больших театров Европы: на три тысячи человек.
Такой разворот мог быть только в древних римских театрах, и мое антрепренерское сердце не могло нарадоваться – овации трехтысячной толпы, восторженный рев, цветы и венки, толкотня в уборных, автографы. Теперь, по прошествии десятилетий, все это кажется потерянным, невозвращенным раем.
Времена стояли предреволюционные, в воздухе чувствовалась гроза, и горьковское "Дно" как-то незримо отвечало этим настроениям, и это еще больше поддавало пару. На сцену летели почти исключительно красные цветы, и в неистовстве театральной толпы уже чувствовалась улица.
Но мы тогда еще плохо расшифровывали эти приметы, да и не до них нам было дело: мы привезли радость и сами были счастливы!
И тогда я начал понимать, что не думая, не гадая, вышел я на большую, широкую дорогу и что, конечно, никакие дипломы, ни технологические, ни юридические, не могли бы мне ее заменить.
Когда я слышал этот радостный гул трехтысячной толпы и когда, по окончании спектакля, стоял на выходе и видел эти воистину счастливые лица людей, которые, может быть, не сразу заснут в эту ночь, и которые и завтра и послезавтра будут жить виденным и слышанным, будут долго вспоминать волшебный спектакль, – я нескромно подумал:
– А, пожалуй, это уж не так плохо быть продавцом иллюзий, обольстителем толпы, расточителем радости?!
А труд большой и подчас нестерпимый.
Газеты трубили славу. Особенно усердствовали "Южный Край" и "Утро". Приглашения сыпались из тех домов, в которых когда-то детьми разыгрывали мы всяческие водевили.
И не хотелось уезжать из милого, родного Харькова, но время летело молниеносно – и вот мы снова в "специальном" вагоне, на своих местах, катим в Екатеринослав, из Екатеринослава – в Ростов, в театр Машонкина; из Ростова в Тифлис, в театр Тарто; из Тифлиса – в Киев, в славный соловцовский театр; из Киева – в Одессу к Сибирякову.
Везде все тот же восторг, переполненные сборы, волнующая обстановка зрительного зала, овации, цветы и крики:
– "Приезжайте снова, мы вас ждем!.."
Мои актеры горды и забыли думать, что все это сделал Немирович! Мои актеры веселы и думают, какую бы пьесу повезти в следующий раз? Я им говорю, что у нас еще не до конца использовано "Дно", в перспективе еще поездка по Волге, по широкому раздолью, на лучших в мире пароходах, в условиях несравненного дорожного комфорта – Боже мой! Какое счастие быть актером Московского Художественного Театра!
Но…
Но, как в симфониях Чайковского, после интродукции, исполненной благостного примирения, вдруг раздаются грозные звучания труб – зловещая тема Рока.
На Западе разыгрывалась кровопролитная война, и даже у нас, в Великой России, начало чувствоваться какое-то опустошение и оскудение. То там, то тут не хватает то одного, то другого; то явно исчезает белый хлеб, нет кускового сахара, маловато мяса и с трудом найдешь в лавке новые сапоги. Рубль начал падать, выросли цены, стало исчезать из обращения разменное серебро.
– "Неблагополучно в королевстве Датском!"
Пьеса, которую мы возили, не содержала в себе никаких революционных призывов, но это была пьеса Горького; текста революционного не было, но был революционный подтекст, и публика его чувствовала и расшифровывала, и это как-то отвечало существовавшим настроениям, вызывало особый блеск в глазах, решительность жестов, зажигало кровь.
На фронте приносились гекатомбы человеческих жертв.
Французский посол становился перед Царем на колени и умолял об ускоренном и усиленном русском наступлении.
Страна содрогалась от боли – от нестерпимой физической боли, и это еще сильнее поднимало протестующие чувство. Росли, ширились недобрые слухи. И в воздухе заструилось зловещее слово:
– Измена. Измена. Измена.
* * *
В Одессе гастроли закончились. Опять на вокзале прощальное шампанское, но уже не французское, а русское, Удельного Ведомства, Абрау-Дюрсо.
Чтобы не сидеть на одном месте, пускаюсь в новое плавание:
– Опера и балет.
Организую поездку Мордкина и Балашовой, потом везу по городам и весям знаменитого тенора Дмитрия Смирнова и Нину Кошиц с аккомпаниатором…
– Рахманиновым!
Необыкновенно очаровательна была балерина Александра Михайловна Балашева: в ней сочеталось все, что может дать самая благодетельная фея – талант, грация и красота.
Опять удачи, снова полные сборы, аплодисменты, венки, чувство удовлетворения, молодости, радости.
А все-таки больше всего тяга к драме.
И часто под убаюкивающее гудение чугунных рельс – думы, размышления все о том же, о недавно пережитом, о Московском Художественном.
Думал и проверял.
Проверял и понимал, что в структуре Художественного Театра таится какой-то творческий, хитро и глубоко запрятанный фокус: в конце концов, за малыми исключениями, я видел перед собой актеров средних, обыкновенных, но так вышколенных, что неискушенный зритель принимал их за небожителей.
В них осязаемо горел талант, но чужой, посторонний, отраженный.
Свет луны, отражавший свет солнца.
Спектакли того же "Дна" повторялись с точностью современной кинематографической картины.
Дайте этим актерам новую неигранную пьесу, уберите от них Немировича Данченко и получится спектакль хорошей, средней провинции.
И мне стало казаться, что Немирович-Данченко – это и был гипнотизер из "Трильби", непревзойденный Свенгали Камергерского переулка.
А вот, когда весной 1915 года повез я опять по любимому юго-западу Варламова, Давыдова, Стрельскую, Корвин-Круковского, да к этим тузам Императорской сцены присоединил тузов провинциальной сцены: Степана Кузнецова, С. Т. Строеву-Сокольскую, и других, и с этим составом поставил "На всякого мудреца довольно простоты" и "Свадьбу Кречинского", то тут уже ничего вышколенного, раз навсегда сделанного, не было.
А каждый вечер что-то неуловимое менялось в этом поистине высочайшем искусстве, которое шло уже не от выучки, а от нутра, от таланта, от сокровищ своей собственной души.
Иногда это бывало лучше, иногда – хуже, но это был огонь костра, а не самой усовершенствованной электрической лампы.
И я упивался этими спектаклями. Горели и сверкали настоящие бриллианты, и сочинил их не гениальный Свенгали, а родились они из недр, из пластов, из глубокой подземной русской руды.
И здесь мои родные впервые увидели меня на сцене, окруженного Варламовым, Давыдовым и Стрельской. Лед был сломан, и на мне, с этих пор, почило отцовское и материнское благословение.
К. С. Станиславский
Прабабушка – турчанка.
Бабушка – француженка.
Мать – русская.
А по мужской линии – три ярославских мужика.
Генеалогия не каждодневная.
А биография еще неожиданнее.
…В балете Московского Большого Театра состояла некая танцовщица Станиславская.
В нее без памяти был влюблен ярославский турецко-французский отпрыск, по фамилии Алексеев, по имени-отчеству Константин Сергеич.
И, когда эта балерина преждевременно умерла, увлекавшийся театром, молодой купец стал называться Станиславским.
В Москве была у него фабрика позументов, большое золото-канительное дело.
Купеческая Москва, насмешливая и острая, так и говорила:
– Кокоша разводит канитель.
Под канителью на этот раз разумелась его любовь к театру.