Затем была семья Гейнц. Она состояла из старушки матери, сына и дочери. Когда началась революция и так называемая "разруха", старушка лишилась пенсии (муж ее был чиновником), а сын ее Анатолий был безденежный студент, дочь - девушка Нина - тоже ничего не зарабатывала. Наступил жестокий голод, и дело шло о жизни. У них был какой-то дядя в Финляндии (потом оказалось, что в Норвегии). Они решили отправиться туда и подкормиться, пока не кончится голод. Им в голову не приходило, что на это посмотрят, как на измену, и что возврат домой для них будет невозможен. Они надели одежду покрепче и попроще, заплечные мешки, - и перешли финскую границу. Это ведь, как им казалось, была еще та же Россия, только под другим правительством - одним из тех бесчисленных правительств, которые расплодились на русской земле; но ведь если в Екатеринославе была одна власть, в Киеве - другая, в Самаре - третья, а в Москве - четвертая, от этого Россия не переставала быть Россией. Из Финляндии же дядя выписал их в Норвегию на законном основании.
Когда они прибыли в Норвегию, дядя умер, и они и здесь оказались в очень бедственном положении. Но в них был тот дух неунывающего труда, который был так знаком мне по тете Жене. Они сняли две комнатки в крестьянском доме, за два часа езды от Кристиании. Анатолий Евгеньевич Гейнц рисовал разрезные детские модели памятников архитектуры Кристиании для склеиванья; Нина Евгеньевна делала разные бумажные игрушки; их печатали и торговали ими в канцелярских магазинах; изготовлялись и другие самоделки - из картона, из корней дерева (в том числе знаменитый тролль на Мишиной лампе), - а как только появились советские русские, брат и сестра стали давать уроки. Это позволяло Гейнцу учиться в университете.
С самого начала Анатолий Евгеньевич давал Мише уроки физики и математики, чтобы он не отстал от школы, а Нина Евгеньевна - русской литературы. Так мы с ними и познакомились. Мы всегда радовались приходу Нины Евгеньевны: она приносила нам разные интересные самоделки, захлопывающиеся бумажные вороньи морды, дергунчиков и т. д. А однажды мне на день рождения был подарен великолепный бумажный раскрашенный дракон с раскрытой пастью. Он был непрочным, поэтому играть с ним было трудно, но мы его подвесили на нитку под лампу в детской, и с этой высоты он озирал весь наш мир игрушек, в котором он был избран президентом.
Игрушек у нас было много, но они редко нас занимали. Были, правда, два великолепных водолаза, которых можно было опускать в ванну, а затем, дуя в резиновый шланг, прикрепленный к голове скафандра, заставлять их всплывать на поверхность. Особенно щеголеват был водолаз Алика; его любимая обезьяна даже развелась с Аликом для того, чтобы выйти замуж за водолаза. Эти водолазы годились в дело: о ни вели подводные работы у берегов Ахагии, а даже губка, которой мама немилосердно нас мылила, была не губка, а хищное морское животное - "сирена боэмская", и в связи с этим на карту острова Гунт были пририсованы Боэмские острова, где она гнездилась. Но что было делать с мишками, львами, паяцами, обезьянами в моих играх, где все должно было быть правдоподобно?
Поэтому только один раз в год все игрушки, включая даже какие-то вырезанные из бумаги фигуры, вытаскивались на свет божий для производства выборов. Дело началось с того, что Алику подарили Кота Феликса - странное, совершенно непохожее на кота озорное существо, скопированное с тогдашнего героя детских мультипликационных фильмов, впоследствии вытесненного Микки-Мышонком. Алик пришел от него в восторг, и Кот Феликс стал своими озорными выходками непрерывно будоражить умы мишек и обезьян. Прежде всего он ополчился на плюшевого льва, который по традиции считался королем игрушек. Феликс сколотил коммунистическую партию и потребовал низложения короля. Среди игрушек был устроен переполох. и король был низложен, но по совету хитрого медведя - Михаила Михайловича Самсоненко, выражавшего мое мнение, - вместо советской власти, о которой мы совершенно ничего толком не знали, была установлена республика с президентом. Я тогда по-своему интересовался политикой, и Даже написал в 1924 году трактат под названием "Для чего мы живем?" Трактат этот так мне понравился, что я сам перевел его на английский язык. Я высказался в том смысле, что всем должно быть хорошо, надо жалеть, а не убивать, а для этого нужно, чтобы все люди друг другу помогали. Философия эта была недалека от морали "Крокодила" Чуковского.
Смутные воспоминания петроградской поры заставляли меня думать, что хотя большевики и свергли царя, но они убивали своих противников так же, как и белые. Надо сказать, что, в отличие от меня, моих родителей политика мало интересовала, и в то время смысл большевисткой революции для них совсем заслонялся кровавыми событиями гражданской войны. И хотя мои Родители крайне редко говорили о политике - и всего менее со мной, - надо полагать, что мой "трактат" был отзвуком их мнений, особенно мнений мамы, которая была убежденной пацифисткой. И в Ахагии, и в среде игрушек, мне казалось, нужно устроить все как-то по-иному, чем в России - норвежский мир был и привычнее и более устраивал меня.
Поэтому Самсоненко воспротивился коммунистической революции Кота Феликса, и решено было ежегодно производить выборы игрушечного президента. Игрушки разделились на несколько партий: "древесные", "хищные" и "сапоги". Все они выволакивались на середину детской, и им производился подсчет. Выигрывала та партия, которая имела, после всех подарков за год и выбытия развалившихся игрушек, больше всего представителей ко дню выборов - обыкновенно побеждала партия "древесных" (куда зачислялись все животные травоядные и лазающие), или блок "древесных" и "хищников" против "сапогов", которые были люди, и потому - угнетатели животных, как у Чуковского в "Крокодиле".
Вот почему появление Нины Евгеньевны Гейнц с новым пополнением для наших избирателей громко приветствовалось.
Но мы радовались гораздо больше, когда предстояло поехать к Гейнцам в гости. К ним надо было долго ехать на поезде с электровозом, а потом долго идти от станции до хутора Рейста-Гор, где они жили. Дорога вилась от хутора к хутору, взбиралась с горки на горку; зимой тут замечательно было нестись на финских санях; затем - короткий крутой подъем, лайгрозных и кусачих собак - и мы на хуторе Рейста-Гор.
Это было несколько низеньких домов, конюшен, амбаров и тому подобного, окружавших пространство двора на холме, а сами эти строения были окружены садовыми и еще какими-то деревьями по склонам. В углу двора стоял домик или хижина, где жили Гейнцы. Мы входили в деревянные сени, где на лавке стояло ведро с колодезной водой, в углу - топор и метла, а оттуда - в горницу; и сразу попадали в Россию.
Не знаю, как это происходило, но в низеньких комнатках Гейнцев, где стояла простая сельская мебель и самодельные стулья из лесных веток, было светло, чисто, как-то по родному, и непохоже на Норвегию. И чистая, неторопливая речь старушки, и русский стол, и сама одежда - Анатолий Евгеньевич ходил в какой-то брезентовой куртке и тяжелых башмаках с крагами, мать его - в черном старушечьем платье с белым кружевным воротником, как не ходили норвежские старушки, - и ненорвежская приветливость (не то чтобы норвежцы не были приветливы, но у них это было как-то по-иному); как и чистая скатерть и занавески здесь были непохожи на неприкосновенную накрахмаленную чистоту норвежских настольных салфеточек и занавесок, которые детям нельзя трогать; во всем я чувствовал эту разницу. Если бы у Гейнцев был телефон - хотя, конечно, в Рейста-Гор его и в помине не было - сосед не мог бы, поговорив по нему, положить на стол пятак, как было принято у норвежцев - даже у Стриндбергов.
Иначе как этим далеким примером трудно объяснить, как и почему это чувствовалось - но это чувствовалось, и навсегда для меня так это осталось: когда я думаю о России, то для меня это - солнечный свет в окнах деревянной горницы, неторопливая, чистая речь опрятной старушки, которая не могла бы сказать неправду, если бы от этого зависела даже жизнь. Такой свет я видел потом вокруг серовской "Девушки с персиками" и на одной картине Игоря Грабаря в Ереванском музее, а таких старушек еще видал в двадцатых и начале тридцатых годов.
И сами эти люди были какие-то светлые. Анатолий Евгеньевич был высокий, плечистый, с чистыми карими глазами; старушка была маленькая, совсем непохожая на сына, но тоже вся чистая; Нина Евгеньевна была высокая, смуглая, с гладко расчесанными на прямой пробор волосами и большими темными глазами. Некрасивая. Все они трое были разные, но все свои, русские, хотя о России тут мало говорилось - говорилось больше о повседневном.
То, что я так их запомнил, наверное, было бы им приятно, особенно Нине Евгеньевне. Вся ее стародевическая, неустроившаяся жизнь была посвящена сбережению русского языка и русского чувства за рубежом. Уже после нашего первого пребывания в Норвегии к ней, помнится, приезжали из Германии какие-то эмигрантские дети заниматься по-русски; она с огромным терпением с любовью сочиняла рукописный русский детский журнал и посылала его в круговую по знакомым и незнакомым эмигрантским семьям Европы. Вместе с папой она переводила на русский язык норвежских писателей, и кое-что из того, что она писала, вышло в Латвии - и даже в Советском Союзе - конечно, не под ее настоящим именем - это было невозможно; почему-то она называлась на титульном листе Ниной Мореско.
Кроме этих нескольких эмигрантов были, конечно, русские и в полпредстве, и в торгпредстве, но большинство из них плохо запомнились. Они обыкновенно оставались на работе недолго - никто не прожил в Норвегии столько времени, как мы. Поэтому, хотя они и часто бывали у нас, но лица их промелькнули и исчезли, не оставшись в мальчишеской памяти, или оставшись без связи, без впечатлений вокруг себя.
Помню только Николая Федоровича Комиссаржевского - брата великой актрисы - прямого, в черном костюме в светлую полоску и стоячем крахмальном воротничке, с сердитыми усиками и сдерживаемой улыбкой, со шрамами на шее, - и двух его дочек. С ним папа немного сдружился.
А некоторых из папиных сослуживцев не стоило и вспоминать. Был, например, циничный и остроумный черный толстяк Гай с бегающими глазами, который потом оказался скрывавшим свое прошлое "белым журналистом"; был томный декадентский юноша Лебедев, изнеженным голосом рассказывавший о пытках, применявшихся Ватиканом в Средние века; был высокий, бледный, холодно-презрительный Нагловский с разряженной женой, впоследствии оставшийся в Англии. Наш первый полпред, Михайлов, еще в 1921 году собрал весь свой штат и заявил ему: "Красин ввёл в Лондоне слишком высокие ставки для сотрудников, якобы для представительства, а я считаю, что такие ставки развращают. Я попросил утвердить мне оклады в два с половиной раза меньше". И в Норвегии не было "невозвращенцев". Этот сорт людей, которые ехали работать в советское представительство за границей, чтобы нажить валюты и остаться в капиталистических странах, папа глубоко презирал и одобрял старика Михайлова.
Служить признанному правительству, какое бы оно ни было, так уж служить не за страх, а за совесть.
Большевиком отец мой не был. Далеко от этого. Но он связал с большевистской Россией свою судьбу, и другой не представлял себе. Напрасно его соблазнял и звал к себе его бывший шеф из "Азовско-Донского Коммерческого банка", Каминка, напрасно своей славянской вязью писал ему из Праги горькие письма Алексей Николаевич Ремизов, напрасно в берлинском кадетском "Руле" с провокационной целью было напечатано, что в полпредстве СССР в Норвегии единственный порядочный человек - Дьяконов. Возможность бросить Россию даже не обсуждалась и не могла обсуждаться у нас. Но как он был до революции "интеллигентом вне политики", с неопределенными слабо-либеральными взглядами - таким он и остался; в нашем окружении в Норвегии не было ничего такого, что заставило бы интеллигента пересматривать свои взгляды, "перестраиваться". Все вокруг было, как до революции, и само торгпредство было, как обыкновенная торговая контора, в которой часть служащих зачем-то тратит время на какие-то партийные собрания. На столе у папы лежали норвежские консервативные газеты и эмигрантский "Руль" - впрочем, не потому, что он придерживался взглядов этих газет: просто норвежская почта не поставляла "Известий" и "Правды". А то, что печаталось в "Руле", вызывало иногда печально-ироническое замечание о потерявших родину и родной язык, а иногда сочувственный и немножко снисходительный смех, - например, забавный фельетон, описывавший жизнь в большевисткой Москве: безлюдье, тишина, снег, снег, заваливший толстым слоем улицы и площади; фельетон кончался словами:
"… И никого. Только Клара Цеткин в новых калошах бредет из Центробумтреста в Главконфетку".
Конечно, Гай, Лебедев и Нагловский не могли возбудить интереса и сочувствия к советскому правительству. Были ли, однако, настоящие коммунисты? Были, но их было мало, и главным образом в первое время, при Михайлове. Был, конечно, наш полпред Суриц, маленький полный человек с седой бородкой и с голоском, до хрипоты надорванным на митингах, но он был недолго - ровно столько, чтобы внушить уважение, но не столько, чтобы с ним была возможна близость или дружба. Была, наконец, Коллонтай, которая вошла в дом почти как друг: от этого отделяло только то, что она была начальством.
Приезду Александры Михайловны Коллонтай предшествовала молва о ней. Она была известной всем проповедницей свободной любви. Одно норвежское издательство решило сделать себе из нес рекламу и выпустить ее "Любовь пчел трудовых", а Миша заработал для нашей семьи сколько-то крон на переводе. Но образ, который сложился по молве, был совсем не похож на ту, какой она была в действительности. Это была полная, хорошо одетая, молодящаяся дама, с мешками под глазами, отнюдь не красавица, с виду гораздо более дочь генерала и жена генерала Коллонтай, чем революционерка и большевичка. С ней приехала глупая, нудная и сухая приживалка - не то подруга, не то прислуга - Пинна Васильевна, носившая такую же челку, как Александра Михайловна, и бывшая в прошлом женой одного из ее мужей.
Коллонтай была полна ума, юмора и такта; в гостях у нас она громко и заразительно смеялась папиным самодельным фельетонам из жизни торгпредства, умела очаровывать рыбопромышленников и их жен за парадным столом (я этому раза два был свидетелем в нашем доме). Норвежцы гордились тем, что в их стране первая женщина-посол, - не "фру министер Коллонтай" (госпожа министерша Коллонтай), а "министер фру Коллонтай" (министр, госпожа Коллонтай) - и тем, что эта женщина говорит - хоть не очень чисто, с примесью шведского - на их языке и может даже прочесть лекцию о Советском Союзе. Но, по словам папы, она не отличалась храбростью, боялась самостоятельных решений. Позже я узнал, что она приехала в Норвегию после истории с "рабочей оппозицией", которую она возглавляла вместе со Шляпниковым и должна была потом каяться. Не очень удивительно, что она побаивалась Кремля.
Мне жаль, что по моему возрасту я мало понимал, да и не слушал рассказы Александры Михайловны. Помню только, как она рассказывала про заседание первого состава Совнаркома, в котором она была наркомом социального обеспечения. По ее словам, они считали там своей задачей как можно скорей издать как можно больше принципиальных революционных декретов, чтобы показать пути пролетарской революции, надеясь продержаться все же немножко дольше, чем Парижская Коммуна. Только один человек, рассказывала она, твердо говорил нам, что мы пришли навсегда. Это был Ленин.
А было много других рассказов. Почему-то запомнилось имя Питирима Сорокина. Часто говорили по-французски.
Коллонтай, как мне теперь кажется, заставила папу больше уважать коммунистов (слово "большевики" теперь у нас не употреблялось, - оно воспринималось как ругательное). Но не своих местных, из торгпредства. Они были уж очень плохи. Это был необычайно хвастливый рыжий французик Боди, женатый на хорошенькой, грассирующей полурусской блондинке, владелец сеттера Пердро и любитель охоты, - а вернее, охотничьих историй, так как, по имеющимся данным, стрелять он не умел. Этот Боди, впоследствии направленный Коминтерном на работу обратно во Францию, открыл там мелочную торговлю и тем завершил свое политическое поприще. Был длинный, скучный швед Туре Андерсон, бесконечно щекотавший папино чувство юмора своим русским языком невпопад ("жена поручила мне купить электрическую дыру"… - имелось в виду устройство, в котором разогревались щипцы для завивки волос) - и полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Затем был совсем уже глупый и глупо острящий песочно-рыженький норвежец Сунд, к тому же и интриган; лучше всех был швейцар Карлсен; тот, видимо, был настоящий коммунист.
В полпредство постоянно приезжали писатели, политические деятели - например, последний из мужей Коллонтай, знаменитый матрос Дыбенко, и Другие; но дома они у нас не бывали, кроме немногих, - например, замечательного человека - кораблестроителя Алексея Николаевича Крылова. Его-то уж папа затащил к нам.
Папа был в детстве болельщиком военно-морского дела; он мечтал стать моряком - помешала близорукость. Мама этому была рада: едва ли он остался бы в живых в революцию. Но страсть к морскому делу сохранилась у него на всю жизнь. У него было множество морских книг, подробные реляции русско-японской и германской войны, он в совершенстве знал морские термины - в этом была его романтика. Как же было не затащить к себе Крылова?
Крылов появился в том самом виде, в каком он смущал лондонских мальчишек, кричавших ему вслед: "Бородач! Бородач!" - высокий рост, большая седая борода, умные светлые голубые глаза, в которых жила такая же смешинка, как у папы, сероватый не то френч, не то толстовка и русские сапоги. Целый вечер шел разговор на морские темы.
Крылов рассказал, как на Лондонских верфях его принимали за рабочего, и это позволяло ему узнавать секреты, которые официальные лица хотели от нас скрыть; рассказал забавную историю о своем выступлении в суде в роли адвоката: в английском морском суде разбиралось дело капитана рыбачьего судна, которого мы обвиняли в том, что он ловил рыбу в наших водах без дозволения. Капитан утверждал, что он не ловил рыбу, а совершал пробный рейс, так как судно было новое. Доказательств противного не было.
Алексей Николаевич, в своей толстовке и сапогах, вышел на адвокатское место и начал перекрестный допрос:
- Скажите, какое это было число?
- Тринадцатое.
- А день недели?
- Пятница.
- Милорд, - обратился Крылов к судье, - кто. видел когда-нибудь моряка, который станет испытывать судно в пятницу тринадцатого числа?
Дело было нами выиграно.
Рассказывал о том, как ездил в Бизерту, пытаясь добиться возвращения Черноморского флота, уведенного Врангелем, о том, как в Японскую войну на Невском судостроительном заводе вместо клепки, которую воровали, в железные листы корабельной обшивки строившегося крейсера "Изумруд" вгоняли свечи, о том, как погиб на Черном море линейный корабль "Императрица Мария" - от горящей свечи, занесенной матросом в пороховой погреб (интендантство ставило на матросскую обувь гнилые подметки, и матросы их чинили листовым порохом, который они таскали из этого погреба); и обсуждал с папой мореходные качества разных кораблей старого русского флота.
Но самым замечательным было то, что, проговорив с папой до поздней ночи, Крылов под конец спросил его: