Книга воспоминаний - Игорь Дьяконов 11 стр.


- Простите, вы на каком корабле служили?

Большего комплимента для нашего "сухопутного морского волка" и представить себе было нельзя. Хотя я в это время уже спал, но легко представляю себе серьезное папино лицо и скрытое веселье за пенсне. Разыграть Алексея Николаевича Крылова!

Другим человеком, несшим с собой морскую романтику, был Рудольф Лазаревич Самойлович - известный тогда полярный исследователь. Конечно, ему далеко было до Амундсена, но все же он был первый из русских полярников, и посмотреть на него было интересно. Это был (как мне казалось) большой, тяжелого сложения человек с огромными черными моржовыми усами и с ярко блестевшей, совершенно гладкой головой без признака волос. Он дважды приезжал в Норвегию по делам своих полярных путешествий - он тогда совершал плавание на маленьком суденышке "Персей" вокруг Новой Земли, - и оба раза бывал у нас. Во второй раз он приехал с женой - красивой, стройной, полной юмомра Еленой Михайловной, которая быстро подружилась с папой и мамой. Ее разговоры у нас были, однако, самые домашние, а Рудольф Лазаревич, помнится, был неразговорчив, так что мне нечего рассказать интересного об этом человеке - в своем роде замечательном, как мне теперь ясно. Именно он, по всей вероятности, привлек папино внимание к полярным исследованиям - он и обстоятельства, так как тогда весь мир занимали полеты Амундсена, а перевести его отчеты с норвежского кому было, как не папе? Благодаря и этим переводам и дружбе с Самойловичами папа потом и стал историком полярных путешествий.

Еще один из приезжих стал впоследствии другом. Это был актер театра Вахтангова - Русланов. Вахтанговцы выехали на заграничные гастроли - и в Стокгольме прогорели. Не на что было ни жить, ни вернуться. Были собраны последние средства и посланы гонцы в Осло и Копенгаген. В Осло поехал Русланов и познакомился здесь с папой, который тогда из старших бухгалтеров торгпредства сделался уже заведующим финансовым отделом или даже замторгпреда. Когда Русланов назвал ему сумму, папа свалился на диван, сделав вид, что у него сердечный припадок, а Русланов, войдя в роль, стал считать ему пульс. Словом, папа раздобыл денег для вахтанговцев, съездил с Руслановым в Стокгольм - и вернулся оттуда энтузиастом "Турандот" и обладателем вечного пропуска на любой спектакль театра Вахтангова. А в наше распоряжение достался роскошный альбом с текстом пьесы, с нотами песенок и с подробными воспоминаниями о том, как Евгением Багратионовичем Вахтанговым и веселой труппой его молодых студийцев создавался этот своеобразный спектакль-игра. И нам же достались, конечно, бесконечные папины рассказы - и показы - и исполнение песенок - и, словом, целая вахтанговская "Турандот" на дому в единоличном папином исполнении.

Все эти люди и встречи в целом могли лишь укрепить папу, с одной стороны, в решимости (если она и нуждалась в укреплении) никогда не порывать с Россией, а поэтому с большевиками, а с другой стороны - в убеждении, что политика - нестоящее дело, и никаких политических убеждений иметь не нужно.

Мама была куда определеннее в своих убеждениях, только эти убеждения с трудом можно было бы назвать собственно политическими.

Вообще говоря, мама имела для меня гораздо большее значение, чем папа. С папой бывало весело. Хорошо бывало забраться с ним на диван и слушать, как он поет забавные песни - про "Комарочка", который погиб от несчастной женитьбы, про то, как "было у тещеньки семеро зятьев", про какие-то непонятные "гречаныки", - но с нами он говорил всегда шутя, и даже его приказы не считались нами обязательными. Иногда было неясно, зачем он от нас что-то требует, иногда его требования казались нам произволом, иногда они делались в сердцах, и не было в таких приказах неизбежности.

Мама - другое дело. Она была очень молчаливой, мало говорила и с нами, но всегда - серьезно; если требовала чего-нибудь, всегда объясняла, почему это нужно, а если не объясняла, мы все равно знали: если мама говорит, значит, есть достаточные причины, почему надо сделать именно так. Раз сказав, она твердо держалась слова: если скажет, что не будет со мной разговаривать, значит не будет, пока не кончится срок. Если была передо мной неправа - просила прощения. Никогда, даже шутя, не говорила неправды, и даже тени неправды не терпела. Поэтому я ей верил совершенно безоговорочно, и в голову не могло прийти ее не послушаться. Очень редко, - за все мое детство раза четыре, - мама сердилась, и при этом совсем уже не сдерживала себя - но и то сердилась не на нас. Но гораздо страшнее было, что она посмотрит на тебя своими печальными черными глазами - ее нельзя было не послушаться. Слушался во всем я только маму и Мишу: Мишу потому, что он был мне другом, никогда не говорил свысока, и если требовал от меня чего-нибудь неприятного, - я знал, что это нужно, и считал, что, если Миша сможет, он всегда сделает и для меня то, что будет нужно мне. Поэтому я стоял горой за Мишу, и когда папа раздражался на его медлительность, или "разносил" за что-нибудь (а это случалось нередко: Мишу вообще держали строже, чем меня) - я всегда, как тигр, кидался на его защиту; я вообще имел обыкновение бросаться на защиту попранной - как мне виделось - справедливости, - по большей части, когда дело меня совершенно не касалось, - за что и получил прозвище "доктор Львов".

V

Мама, а позже и Миша, были почти единственными моими учителями - не считать же прескучной Маргит с ее тычинками, - но, как я уже говорил, официальными науками меня утруждали мало; помню обучение четырем правилам арифметики, которые преподавала мне мама с некоторым усилием. Я не очень углублялся в арифметические задачи, и боюсь, что успехи мои были невелики. Гораздо важнее были папины книги, которые я без конца пожирал. Тут были "Детство и отрочество", "Записки охотника", Пушкин, был потрясший меня сборник "Крепостное право" - особенно глубоко запала мне в душу повесть "Миша и Ваня" (хотя я и не запомнил тогда фамилии Салтыкова), а с ней, может быть, запало в душу и первое чувство благодарности революции.

Много было книг совсем не беллетристических - география, астрономия, не знаю еще что. Были бесконечные разговоры с Мишей, сцены из "Двенадцатой ночи", которые разыгрывали мы с ним - ее ставили на выпускном вечере в Мишиной школе, все еще по привычке называвшейся "Лентовской гимназией"; Миша тогда приехал полный впечатлений от этой постановки, в которой он играл герцога Орсино, - полный впечатлений, влюблённостей и дружбы, о которой напоминало золотое колечко "лентовцев" с буквой "Л" на черном камушке. Мне кажется, Миша так или иначе рассказывал мне - если не все, что он знал, то, по крайней мере, все, чем он увлекался, - и основы индоевропейской сравнительной грамматики были мне преподаны раньше, чем основы русской грамматики и алгебры.

Важным было и то, что говорила мама. Она говорила редко, главным образом, когда я ее спрашивал, но говорила всегда с таким спокойным убеждением, что я на всю жизнь и запоминал, и проникался этим убеждением: то, что мама говорит - это правда. Поэтому я узнал, как несут жизнь по нашим артериям красные кровяные шарики, как защищают нас от врагов солдаты - белые кровяные шарики, как по телеграфу нервов передаются сообщения, а навстречу несутся приказы из мозга, как нас окружает враждебный мир микробов; и я твердо помнил, что еду, упавшую на пол, есть нельзя, и нельзя садиться за стол, не помыв руки; я узнал, что великие люди - это те, которые не жалели жизни, чтобы сделать жизнь людей легче, и боролись с болезнями и со смертью; я научился с уважением относиться к именам Леонардо да Винчи, Пастера и Ивана Петровича Павлова. И, главное, я научился от мамы основным правилам жизни - "что такое хорошо и что такое плохо".

- Не делай другому того, чего ты не хотел бы самому себе.

- Не лезь в драку; если пристают - отшутись.

И как вес, что говорила мама, это было абсолютной, несомненной истиной, истиной на всю жизнь. Первое правило выполнить было легко, второе трудно; помогало только то, что если не выполнять его, то вздуют, так как я драться не умею и руки у меня слабые, - только ноги сильные и быстрые. Но с каким невеселым трудом я отшучивался от обид!

Однажды мама принесла вдруг коричневую книжку - "Закон Божий" какого-то эмигрантского протоиерея, и сказала мне:

- Некоторые считают, что Бог есть, другие считают, что его нет. Вырастешь, тогда сам выберешь, что тебе покажется правильным. Но образованный человек должен знать эти вещи, а поэтому я достала тебе книжку, и мы ее будем учить.

И стала добросовестно давать мне уроки закона божьего. Я честно учил истории Адама, Ноя и библейских патриархов, которые показались мне нелепыми, тем более, что от мамы я давно знал, что человек произошел от обезьяны, а Анатолий Евгеньевич подарил мне роскошные, сделанные им самим рисунки диплодоков, трицератопсов и плезиозавров, и мне было известно, что не было никакого потопа. И, вообще, мамина "объективность" была совершенно бесполезной: я прекрасно знал, что мама (и папа тоже) не верит ни в какого Бога, а следовательно, его и нет; даже вопрос о том, что, может быть, есть какой-то Бог, не вставал передо мной, и, вероятно, если оы меня о нем спросили, я отнес бы его к числу детских сказок, вместе с аистом и "земной матерью", покупающей у этого самого Господа-Бога грудных младенцев. Но, следуя маме, я с уважением прочел по-церковнославянски часть "Евангелия от Матфея", а так же усвоил и принял к исполнению десять заповедей, - кроме "не сотвори себе кумира", что казалось довольно неактуально, и "не прелюбы сотвори", на которой я запнулся и получил разъяснение, что "это ты узнаешь потом"; до "заповедей блаженства" я либо не дошел, либо не понял их, а идея подставлять вторую щеку меня не прельщала. Я был мальчик злопамятный: любую, самую мелкую обиду я помнил годами, и непротивление злу казалось мне ненужным и непонятным. Зато я запомнил наизусть символ веры, хотя это не требовалось. Помню твердо и сейчас.

Этим почти и ограничилось мое образование, если не считать уроков английского языка.

Папа, приехав в Норвегию с Мишей, в порядке организационного порыва отдал Мишу учиться английскому языку сразу двум учительницам - мисс Стори и мисс Бюринг. Мисс Стори учила по методу Берлица - не говоря ни слова на другом языке, кроме английского. А Мисс Бюринг учила по старинке: просто читала английские книжки с учеником, потом заставляла его писать. При этом кое в чем они расходились в произношении, что приводило бедного Мишу в замешательство, а мисс Стори в раздражение. Поэтому, когда Миша уехал кончать школу в Петроград, я унаследовал от него только мисс Бюринг. Иногда на урок со мной ходил и Алик, потому что ему "было полезно послушать", но он не столько слушал, сколько лазал под кресла и устраивал беспорядок в безделушках учительницы.

Квартира мисс Энн Уотт-Бюринг (однокомнатная) была совершенно непохожа на жилье знакомых мне норвежцев, да и сама она была полунемка, полушотландка. Таких комнат я потом видал немало в России: полутемная, непроветриваемая, вся заставленная протертыми, пропыленными креслами и стульями, обитыми гобеленовой материей, и неуклюжими, неудобными черными комодами с резными ангелочками; на этих комодах - безделушки, слоники, на стенах - выцветшие сентиментальные литографии в духе Каульбаха, на этажерках - книги в сафьяновых переплетах, покрытых водорослевидными золотыми цветами, изданные не позже девяностых годов; на круглых "окказиональных" столиках - пожелтевшие кружевные салфеточки. Сама мисс Бюринг была под стать комнате, хотя - как теперь подумаешь - она была совсем не старая: вряд ли ей было пятьдесят, но мне она казалась невозможно дряхлой и обрюзгшей. Разговор мой с ней был по необходимости ограничен: она говорила со мной почти исключительно по-английски, а я еще долго не мог достаточно хорошо понимать речь на этом языке.

Мисс Бюринг полюбила меня, и я отвечал ей взаимностью. Скоро наши отношения стали какими-то более близкими. Иной раз мисс Бюринг приглашала меня к столу и угощала большой чашкой жестоко крепкого шоколада; осадок густо покрывал стенки чашки, а сердце начинало колотиться. Тут начинался разговор, - а вернее моя безудержная болтовня. Мисс Бюринг слушала меня, улыбаясь мне своиими английскими, крупными, выдающимися вперед желтоватыми зубами, и скоро узнала обо мне все, что я мог о себе рассказать, например, что я занимаюсь чтением египетских иероглифов. Мисс Бюринг удивилась, но сразу истолковала это так, что в меня переселилась душа древнего египтянина; и этим объясняла мои довольно быстрые успехи и в английском языке. (В действительности они объяснялись отчасти тем, что английский был для меня уже второй иностранный язык, отчасти тем, что я легко сориентировался в соотношении английского с норвежским. Кроме того, я не делал типичных для норвежцев ошибок, а отсутствие типичных ошибок всегда радует преподавателя).

Мне было гораздо труднее узнать что-нибудь о моей учительнице, да в этом возрасте, кроме себя, мало кто интересен; но постепенно я узнал, что она родилась в Шотландии от отца-немца и матери-шотландки и в прежние времена была фрейлиной датской королевы.

Метод ее преподавания вполне соответствовал моим привычкам в учебных делах; урок начинался с того, что она меня спрашивала: "Well, what shall we do to-day?" - "Ну, с чего мы начнем сегодня?" На что я отвечал, что сегодня мы будем читать, или сегодня будем писать. Читали мы прекрасные Oxford Readers, где были рассказики о детях одной английской семьи, и ребенок, читая, с интересом следил за событиями, совершенно не замечая, что все слова были подобраны в определенном порядке, так что с каждым новым уроком-рассказом заучивалось новое орфографическое и произносительное правило. Учить грамматические правила не было особой нужды, так как строй английского языка мало отличается от норвежского. Читали мы затем пожелтевшую, с раскрашенными гравюрами книжку "Nursery Rhymes", и во всяком случае по прошествии двух лет я уже мог свободно читать по-английски почти все. Я даже смог, как я уже говорил, перевести на английский язык тетрадку со своим "философским" сочинением; но говорить по-английски я не решался - главным образом потому, что стеснялся. Говорить с ошибками, как папа говорил по-норвежски - совершенно бегло и без всякого внимания к произношению, родам, сложным временам и тому подобному - казалось мне унизительным для самолюбия.

Самолюбие и гордость были самой главной моей чертой. Три черты мне кажутся существенными в моем тогдашнем характере - непрерывная работа воображения, невероятная любознательность, граничившая с любопытством, причем все, что мне случалось узнать, удерживалось сильной благодарной памятью, - и самолюбие. Я был чрезвычайно доволен своей красотой и умом и, главное, считал себя особенным, непохожим на других. Это убеждение поддерживалось тем, что и по образу жизни, и по случайно приобретенным знаниям, и по своей маленькой жизненной истории я действительно резко отличался от моих сверстников.

Гордостью во мне я был тоже непохож на моих сверстников. Как-то, гуляя "Дворцовом парке", я заметил, что проходивший мимо господин уронил письмо. Я подобрал это письмо, подбежал к нему и подал. Он поблагодарил, вынул кошелек и протянул мне гривенник. Я обиделся и сказал ему:

- Я не делаю услуг за деньги!

Тот несказанно удивился и еще долго пихал мне свой гривенник. И в самом деле - я знаю точно, что никто из знакомых мне норвежских ребят от этого гривенника не отказался бы. Копейки за мелкие услуги, за то, чтобы сбегать в магазин, чтоб отнести взятую у соседки кофейную мельницу - это было в порядке вещей. Иначе на какие же средства можно было купить "любовь на палочке!"

В данном случае эта была гордость, так сказать, "инстинктивная" - я не знал бы, как объяснить ее, если бы меня попросили. Но была и гордость своими знаниями и умом - ив том и в другом я тоже считал, что отличаюсь от других. Даже, лучше сказать, - это была гордыня!

Помню, как в споре с Ингер Андерсен я утверждал, что ее родители в чем-то неправы (кажется, это была пресловутая история с рождением детей), а Ингер с ожесточением и чуть ли не со злостью кричала мне:

- Как ты можешь это говорить! Что же, ты знаешь больше, чем взрослые? Что же, ты знаешь больше, чем взрослые, когда тебе одиннадцать лет!

Тщетно я пытался ей представить соотношение моих знаний и знаний ее родителей графически, рисуя палочкой на земле диаграмму (хотя я и не знал, что есть такое понятие):

- Пусть это будут все знания, которые есть на свете:

Твои родители знают вот столько:

А я знаю вот столько:

Видишь, я знаю гораздо меньше, чем знают твои родители, но я знаю что-то из того, чего они не знают.

Это произвело на Ингер ровно столько впечатления, сколько - как я узнал гораздо позже - на женщин вообще производят логические доводы. Она ушла в гневе и нажаловалась родителям, что Гарик хвастается, будто знает больше ее папы и мамы.

Приблизительно в это время Миша рассказал мне санскритскую сказочку, прочитанную им на занятиях в университете (с Моргенстьерне):

"Жили-были четыре брахмана, из которых трос было ученых, а один умный. Первые трое решили итти ко двору раджи, чтобы показать свою ученость, а четвертый сказал:

- Погодите, и я пойду с вами.

По дороге они набрели на скелет льва и решили испытать свою ученость:

- Я одену эти кости мясом, - сказал один.

- Я одену это мясо шкурой, - сказал другой.

- Я вдуну в его ноздри живую жизнь, - сказал третий.

- Подождите, я только заберусь на дерево, - сказал четвертый.

Первый брахман одел кости льва мясом, второй одел это мясо шкурой, третий вдунул в ноздри льва живую жизнь. Лев встал и съел всех трех брахманов и ушел своей дорогой. Тогда четвертый спустился с дерева и, оплакав своих товарищей, двинулся далее по своему пути ко двору раджи".

Различие между ученым и умным меня поразило, но заставило думать о силе того, кто был бы и ученым и умным. И таким должен был стать я.

Назад Дальше