Но Сильвия Николаевна обладала неистощимым жизнерадостным оптимизмом - не оптимизмом душевной жизни: в душе она, мне кажется, была человеком печальным, - а оптимизмом деятельности. И, главное, огромным чувством долга, обретавшим силу категорического императива. И она Училась, работала, тащила на себе семью и не унывала.
Спокойно, смеясь одними глазами, она рассказывала мне, как в студенческие годы она ходила в Университет через Биржевой мост, закутанная в платок, в одном валенке и с одной ногой, замотанной в тряпки, и под такт своих шагов твердила латинские "исключения": piscis, finis, panis, crinis…, застывая с поднятой ногой в случае заминки; как зарабатывала деньги экскурсиями в Ботаническом саду, показывая легковерным экскурсантам диковинные растения: Oleum ricini, Aqua distillata. Училась, работала, тянула семью; все это дорогой ценою.
Однажды, когда я был уже значительно старше, она рассказала мне, что еще в школе решила стать учительницей, и с тех пор никакие затруднения, соблазны и насмешки не могли ее заставить ни списывать, ни подсказывать, ни пользоваться подсказкой. "Как же я потом смогу требовать от учеников, чтобы они этого не делали, когда я сама это делала?" - сказала она себе. И этого было достаточно, чтобы она ни разу в жизни не отступила от поставленного себе правила. При этом она вовсе не осуждала тех, кто ему не следовал, кто не ставил себе таких правил. Ничто не было дальше от нее, чем любование собственной добродетелью и ханжество. Она относилась к людям благожелательно, с добрым юмором, а сама была строга к себе потому что это вытекало из ее душевной потребности, из категорического императива.
Так по строгому, раз выбранному для себя правилу, она устроила и свою жизненную линию, и это позволило ей с легким сердцем и безунывно тащить свой воз. Этого она мне не говорила, но я знаю: так же, как она отказала себе в жизненном облегчении в виде шпаргалки, так, увидя себя главой семьи, она отказала себе в праве на свою семейную жизнь, на то, чтобы быть невестой, женой, матерью.
И легкая сила категорического императива позволила ей не очерстветь, не высохнуть душевно. Она нашла чем наполнить свою жизнь. В ее старомодной комнате, отличавшейся от комнаты мисс Бюринг меньшим порядком, стоял огромный рояль; она не имела возможности по-настоящему учиться музыке, но, обладая абсолютным слухом, легко подбирала на рояле любую впервые слышанную мелодию. Зимой она не пропускала ни одного концерта в Филармонии, покупая дешевые входные билеты и забираясь на хоры пораньше, чтобы сесть на диване; если в знакомом месте, на хорах Большого зала, не видно было Сильвии Николаевны, можно было уходить с концерта: его не стоило слушать. И, возвращаясь поздно домой, она сразу же у рояля повторяла звучание мелодий.
Летом она уходила в пеший поход и жила полной разнообразия, красоты, усталости и приключений жизнью пешехода; тогда еще не было туристких баз, и маршруты не были благоустроены, но за десять-пятнадцать лет она облазала все уголки России, Кавказа и Алтая.
Изредка, мимоходом, она упоминала своего друга, участника ее походов. Что это был за друг? Когда, спустя год или около того, я стал понимать эти вещи, я пришел к заключению, что это был кто-то, с кем она была близка. Это было безвредно для ее долга, и вряд ли ее убеждения были особенно стародевическими. И это тоже импонировало мне.
Как-то раз она упомянула, что в церковные праздники не ходит на работу, и, весело усмехаясь, говорила мне, что ее спасает то, что она протестантка, а протестантские праздники неизвестны начальству. О своей вере, о Боге она никогда не говорила, и меня не смутило, что она верующая, хотя я сам считал религию за чепуху. Меня поразила сила ее убеждения, заставлявшая се идти на чрезвычайно большие неприятности, которыми в конце двадцатых годов грозил невыход на работу по религиозным убеждениям. А религия ее заключалась, как мне кажется, главным образом в чувстве категорической необходимости поступать порядочно (необходимости "добрых дел") - и следовать убеждению. Это живущее в ней чувство она приписывала Богу.
Я занимался с Сильвией Николаевной много лет - до самого поступления в Университет - и все эти впечатления, и моя привязанность к Сильвии Николаевне образовались не сразу. Но и в первый год мне было с ней легко и интересно, и, бредя обратно по захолустным улицам - Геслеровскому, Широкой (теперь часть улицы Ленина), Пушкарской - я шел задумчиво, и голова моя была полна мечтаний и фантазий.
Другим моим учителем, имевшим гораздо меньше значения для меня, был Сережа Соболев, или "Верблюд". Он, действительно, был необыкновенно похож в профиль на голову верблюда, выдавленную на обложке моей книжки "По киргизской степи". Чуб песочного цвета над лицом, линия носа и больших, добродушных, улыбающихся губ - ото было как нарочно.
Сережа Соболев был товарищ Миши по школе - по "Лентовской" гимназии (она же 190-я единая трудовая школа), - учился с ним в одном классе. Он обладал удивительными способностями, особенно к математике, и еще раньше Мишиного знакомства с ним успел окончить среднюю школу. Но кончил он ее в четырнадцать лет, и деваться ему было некуда, так что с Мишей он уже кончал школу во второй раз. Он и позже продолжал так же феноменально, и в двадцать два года был профессором, и двадцать пять - членом-коррес-понеднтом, в тридцать два - академиком. А в то время он был студентом, кажется, третьего курса.
Впоследствии они разошлись. Сергей Львович был для Миши слишком целеустремлен, сух и педантичен, и, главное, слишком добродетелен. Много позже Миша говорил про него:
- Сережа - образцовый советский молодой человек: член партии, ученый, отец пятерых детей, общественный деятель, депутат Верховного Совета, академик!..
И, в самом деле, он был и тогда образцовым во всем: образцовый сын, студент, учитель. Но мне математика давалась с трудом и была скучна, и математический энтузиазм Сережи был непонятен. Сильвии Николаевне можно было рассказывать про мое увлечение египетской историей, спорить с ней об этом; а Сережа, когда, я начал ему рассказывать о том, что хочу стать историком древнего мира, начал мне говорить, что история - не наука и что когда-нибудь исторические проблемы будут решаться математически.
(Впоследствии, когда с 1957 года он работал в Новосибирском отделении Академии Наук, именно он, кажется, вдохновил своих сотрудников на математическую "дешифровку" иероглифов майа. Вышло три тома вычислений - в четвертом должно было быть прочтение текстов. Однако они так и не появились, потому что математики сочли возможным игнорировать основы грамматологии - науки о письменностях.)
Для меня древность была еще одним миром людей, дополнявшим тот, в котором я жил (или, может быть, те, в которых я жил), и мысль о том, что с этим миром людей можно расправляться путем математики, была мне очень враждебна.
Третьим моим учителем был Миша. Ему было поручено обучать меня русской грамматике - другие предметы для предстоящего поступления п шестой класс моим родителям не казались нужными: "Он и так достаточно знает, а по программе подтянется, когда будет в школе".
Но редкие и нерегулярные уроки, которые давал мне Миша, - его никто не контролировал, - быстро превратились из уроков русской грамматики в лекции по общему языкознанию, по сравнительной грамматике индоевропейских языков, в рассказы о Марре и четырех элементах и прочие вещи, очень расширявшие мое образование и подготовившие из меня филолога; только вряд ли они могли сильно помочь на школьном экзамене. От Мишиных лекций шли, конечно, и мои миндосские лингвистические упражнения.
Миша в это время был принят на первый курс университета, на "Ямфак" (факультет языка и материальной культуры), на персидский разряд - интерес к иранским языкам возбудил в нем его норвежский профессор Георг Моргенстьерне. Но Мишины университетские товарищи пока не появлялись в доме. По-прежнему главными оставались его школьные друзья - в этой школе дружба складывалась на всю жизнь. К тому же и Мишин класс в этой интеллигентской школе был очень талантливым - не менее двух третей класса стало потом учеными и писателями.
Но я сожалел, что Мишины школьные товарищи последнего года были уже не тс, которых я знал и любил маленьким. Главными его друзьями были Тося (Платон) Самойлович и Шура Романовский, которые казались мне (совершенно ошибочно) бездельниками и лоботрясами; их разговоры были пустыми, а развлечения бессмысленными: например, Миша рассказывал, что они стреляли из монтекристо по изоляционным "стаканчикам" или протыкали финкой книгу "Весь Ленинград" за 1924 год.
Где-то на заднем плане была красавица Наташа Мочан (дочка доктора Мочана), изводившая Мишу еще с 1924 года; несмотря на Маргит, его норвежскую невесту, она порождала в нем отчаянные стихи.
Лучший Мишин друг - Костя Петухов, талантливый гигант из рабочей семьи, прирожденный актер и чтец стихов, почти исчез из его жизни: ушел в летное училище и жил где-то далеко, а в Ленинграде и у нас появлялся редко. Из "старых" оставался любимый всеми нами, и мной больше всего, Воля Харитонов.
Несмотря на свою фамилию, Воля Харитонов был еврей, сын какого-то банковско-адвокатского деятеля и типичной, очень скучной еврейской мамы. Внешность его могла бы быть иллюстрацией к этнографическому альбому под словом "еврей Восточной Европы". Это был тип ученого еврея, доброго, умного, спокойного, увлеченного своей наукой. Он умел так спокойно слушать, так тактично обращаться, а вызванный на разговор, так умно и красноречиво говорить, увлекая слушателей своей, часто долгой, речью, так знал, когда уйти и как помочь советом или молчанием, что его приход всех радовал, всем был приятен. В нем не было мальчишества Платона Самойловича и Шуры Романовского, не было и важности молодого педанта. Он был свой, как тетя Соня. Если Миши не было дома или он был занят, то Воля беседовал со мной или садился играть в шахматы, медленно и нараспев декламируя, когда игра обострялась, одно и то же четверостишие:
… И топчут кони смежные поля,
Из пехотинцев многие убиты.
И у ладьи должна искать, защиты
Священная особа короля…
Шли годы, разные события потрясали и нашу, и его семью, в его волосах уже стала пробиваться седина, а казалось - он всегда будет так спокойно входить, спокойно беседовать, играть в шахматы со своей присказкой, даже когда все мы состаримся и все вокруг изменится.
Он погиб в 1942 году - идя в атаку впереди своего взвода, наступил на мину.
Специальностью его была политическая экономия, и в его речах эта наука становилась увлекательнее романа. Кажется, никто из тех, кого я встречал, не понимал так хорошо экономического строя нашей страны и эпохи. И уж наверное никто не умел так думать политико-экономически. В тот год это еще проходило мимо меня, но когда, лет в четырнадцать, я стал задумываться над вопросами экономики и политики, именно Воля Харитонов, вероятно, открыл мне смысл экономической теории марксизма и сделал меня историком в самом деле. При всем том, я не помню, что именно он говорил, каковы были его идеи; но они научили думать, так сказать, в эту сторону.
Миша любил его, любил его слушать, но с Тосей и Шурой ему, видно, было веселее. А те были с Волей несовместимы. Видимо, они и не любили друг друга и никогда не бывали в доме вместе.
Конечно, вес эти люди были тогда только люди "для меня", а не сами по себе; активно относиться к людям и их интересам я еще не скоро научился. Но этот узкий круг людей, существовавший рядом со мной, был все же столь интересен и разнообразен, что оставлял следы в моей жизни надолго вперед, и не было дня, чтобы я не ушел спать полный впечатлений и от книг, и от игр, и от людей. Я уже рассказывал, что у нас дома Мишин стол стоял у изголовья моей кровати; я ложился рано, а Миша зажигал лампу-тролля и писал: писал письма Маргит - она присылала ему каждый день написанное отличным почерком длинное нумерованное послание, - писал стихи. Около полуночи я просыпался, и Миша читал мне свое новое стихотворение; утром, лежа еще в кровати, я повторял его про себя, и запоминал уже на всю жизнь.
Сам я не писал стихов со времени поэмы "Жена, которая", и о самом существовании этой поэмы успел забыть (я нашел ее позже в старых бумагах); Да и сочинение драм, пиратских романов и всего прочего было давно заброшено. Но читать стихи я любил, и они постоянно пели у меня в голове. А в этот год я чувствовал в себе какие-то перемены, и первым признаком их было накатившее на меня желание стихотворства.
Над нашими детскими кроватями висели, по старому обычаю, введенному папой, географические карты - то Полинезия, то Средняя Азия, то - в тот год - Сибирь. Лазая глазами по этой карте как-то утром, я наткнулся на названия рек - Укыкит, Оленек, Индигирка; огромные реки текли по совершенно безлюдному пространству, и совсем редко встречались около них странные названия тунгусских или якутских урочищ. Я как-то очень ясно представил себе огромные, пустые и холодные пространства тундры, якутов в мехах, собак и оленей, огромную зарю на холодном северном небе. Так сложились первые мои "настоящие" стихи - их я, впрочем, не помню; за ними пошли еще и еще.
Ко всем этим стихам я относился не очень серьезно, но как-то раз, идя в лирическом настроении от Сильвии Николаевны, я у садика на углу Геслеровского и Большой Зелениной сочинил стихи, которые уже и мне самому понравились:
Пять часов, уж солнце село, серый сумрак ест глаза…
Не одно увлечение стихами говорило мне, что во мне меняется что-то. Как-то я пожаловался маме, что у меня опухли и болят соски на груди - органы, самое существование которых никогда не привлекает внимания ни мальчика, ни мужчины. Мама посмотрела на меня странно-удивленным взглядом и сказала как-то с трудом:
- Это значит, что ты становишься взрослым. Ты будешь замечать и другое. Рано.
И в самом деле. Вскоре обнаружились признаки, очень меня встревожившие, даже заставившие бояться, что я болен опасной болезнью. Я жаждал посоветоваться с мамой, но стеснялся и боялся осуждения.
Между тем на дворе стояла весна 1927 года. Надо было мне, наконец, поступать в школу. Меня послали на экзамен в одну из школ на Большом.
Я пришел в нее один в грязный весенний день. Классы были на втором или третьем этаже. Я поднялся по обшарпанной лестнице и увидел небольшие кучки ребят, разбредавшихся по грязноватым и неуютным комнатам (классам). Вместе с другими я робко подошел к учителю математики, решил какую-то задачу. Потом что-то писал у учительницы русского языка. Все шло гладко. Истории тогда не было - и это было хорошо, так как я ее никогда толком не учил, хотя мог назвать подряд русских царей. Но это было здесь не нужно.
В одном классе я увидел кучку детей у большой карты мира. Пышная, взрослого вида, тупая девочка беспомощно водила указкой по Африке, ища Бразилию. Учитель спросил, кто поможет. Я помог; он спросил меня еще вопроса два, и тем кончился экзамен по географии.
Но предстояло еще самое трудное. В углу большой комнаты, где экзаменовали, кажется, по физике или по математике, за отдельной партой сидел приятный, высокий, рыжеватый, встрепанный интеллигентный человек в очках. Это был учитель немецкого языка Анатолий Анатольевич Гюббенет. Его я оставил под конец. Когда все уже было сдано - все это сошло удивительно быстро и легко, так что я даже не успел волноваться - я подошел к нему. Он спросил мою фамилию и стал выбирать из книги отрывок. Тут я сказал ему:
- Но я должен сказать Вам, что я жил за границей, в школе не учился и немецкого языка никогда не учил…
- Значит вы совсем ничего не знаете по-немецки?
–. Совсем ничего, - сказал я.
- Как же быть? - Помолчав, он добавил: - А, может быть, хоть что-нибудь вы можете прочесть? Буквы вы знаете?
- Знаю латинские, а готические не знаю.
В сущности, я знал еще, что s произносится, как "з" перед гласными и как "ш" перед t и р, и еще два-три правила.
Он протянул мне какой-то текстик, и я прочел, - сделав не так уж много ошибок, - строк пять, и даже отважился начать переводить первую фразу, но споткнулся на непонятном слове Pfcrd. Мое для меня самого необъяснимое спокойствие, продолжавшееся во все время экзаменов, начало мне изменять, но тут учитель сказал мне самым серьезным голосом:
- Ну, что вы! Вы же знаете довольно хорошо…
Я был очень удивлен, и экзамен кончился. Мне было объявлено, что я принят в первый класс второй ступени (теперь это считается "шестой").
В этот раз мне не было неприятно, что учитель называл меня на "вы". В Норвегии детям неизменно говорят "ты", и они отвечают взрослым тем же. Там вообще немыслимо, чтобы в ответ на "вы" кто бы то ни было (кроме учителей) мог сказать "ты": это - крайняя невоспитанность. Но на "ты" там переходят очень легко. Здесь же продавцы называли меня "вы", а полотер называл даже "вы, Гавриил Михайлович" и чуть ли не на "вы" обращался к моему коту, Ивану Петровичу. Мне это казалось неприятно-подобострастным, а радоваться "вы", сказанному мне взрослым, казалось мне мальчишеством, - качество, которого я особенно боялся. Но тут "вы" Анатолия Анатольевича Гюббенета я так не воспринял.
Результатом этого забавного экзамена по немецкому языку было, во-первых, то, что с осени было решено просить Сильвию Николаевну давать мне, кроме уроков английского, также и уроки немецкого языка, и, во-вторых, что я усвоил (конечно, неосознанно) - важное правило: можно, зная только отдельные детали предмета, поражать своей образованностью. Этим, при случае, я потом широко пользовался всю жизнь.
VI
Итак, с осени мне предстояло пойти в школу, а пока мама готовилась к лету. Мы раньше, по обстоятельствам, не выезжали на дачу, но оставаться на второе лето в душном городе было сочтено невозможным, тем более, что эту зиму я болел "железками", а у Алика обнаружили признаки туберкулеза подкожной клетчатки; после разных консультаций с врачами было решено везти нас в Анапу.
Ехали мы с мамой; у папы отпуск был позже, а Миша был, кажется, в военных лагерях.
И вот мы в поезде; в первый раз передо мной открылась карта России - болота и серые избы под Ленинградом, Волга у Твери. Алика было не отнять окна, и он десять раз принимал за Волгу каждую паршивую речушку; потом - железнодорожные пути, заводы и мрачные пригороды во время Многочасового стоянья под Москвой, потом широкие поля и пригорки над Окой, потом белые, чистые мазанки, подсолнухи и мелко нарезанные разноцветные полоски бесконечных полей за Белгородом, потом терриконы и дымный воздух Донбасса, потом бескрайние, но тоже пестрые от по-разному засеянных полей, степи; поезд все дальше и дальше увозил нас на юг.