Дача, в которой поселились папа и Катя с детьми, была очень большая, деревянная, в два этажа, с двумя большими застекленными верандами и с тенистым садом за невысоким забором. Весь облик ее был господский, барский. Наша же избушка, хотя и имела мезонин под крышей, являла самый скромный и деревенский вид. Я себе под рабочий кабинет выбрал угловую комнату, ближайшую ко двору, отделявшему нашу дачу от папиной; рядом комната в два окна служила спальней, а третья с дверью на садовое крылечко - столовой. Впрочем, в хорошую погоду столовой служило нам и самое это крылечко, и на нем особенно приятно было пить утром кофе, который моя Атя чудесно готовила, а в очень жаркие дни хлебать холодные супы - окрошку и ботвинью. Кухня лежала ниже дачи, с окнами, затемненными густой листвой раскидистого дерева; от древности кухня несколько покосилась, но это придавало ей только лишнюю живописность. Сад состоял почти исключительно из молодых березок; от них, особенно в первые, еще весенние дни по нашем вселении шел бальзамический, чуть горьковатый дух, а более сладкий и манящий тянулся из папиного сада с его кустами сирени, густо покрывшейся цветами. Пахло и посаженными по грядам резедой, гелиотропом, левкоем и душистым горошком…
Наше настоящее супружеское существование лишь теперь начиналось - в обстановке собственного хозяйства и собственного бюджета. И, естественно, что это существование не получило сразу полной налаженности. Семейный мир в общем нам обоим удалось соблюсти до самой старости, но совсем без недоразумений и ссор все же не обошлось, и эти наши размолвки, бывавшие и до брака, с первых же недель нашего отделения от родительской опеки получили новый оттенок. Точнее, к прежним (совершенно ребяческим) мотивам для ссор прибавились новые - хозяйственные… и подчас как раз ссоры, возникавшие на этой почве, обнаруживали с большей ясностью те (к счастью, вовсе не очень существенные) различия, что были в наших личностях и характерах.
Спешу тут же объяснить окончательно по этому неприятному вопросу. Я отнюдь не желал бы, чтоб сказанное создало впечатление, что наш брак получился не столь счастливым. Было бы грешно не почитать все наше прошлое в целом как некую исключительную "милость божию", как некое "проявление рая на земле". Мы были безумно влюблены друг в друга в момент нашего соединения и таковыми же остались до сих пор (писано в 1940 году), т. е. не только любящими и уважающими друг друга супругами, но и пламенно влюбленными один в другого. Самые наши размолвки всегда носили быстро проходящий характер и каждое примирение, запаздывавшее лишь в самых редких случаях на несколько часов, служило к какому-то усилению этой нашей сердечной и душевной близости.
Главным несчастьем детства и юности моей подруги был тот раздор, что царил между ее родителями, причем вполне естественно получалось, что дети в этом раздоре склонялись на сторону матери против отца. Я, кажется, уже говорил, что Карл Иванович представлял собой олицетворение немецкой прямоты и дотошности. В области домашней экономики он был непримиримым врагом всякой расточительности. И это возмущение он испытывал не только в случаях появления настоящей расточительности (их, пожалуй, и не бывало в столь скромном хозяйстве), но и в случаях совершенно безобидных и ничтожных. Добрейший, необычайно милый и деликатный старик (молодым ни я, ни Атя его не знали) тогда становился довольно неприятным и придирчивым, причем он не обладал свойством "легкой" отходчивости. Он мог в продолжение нескольких дней дуться, бубнить себе что-то под нос, а моментами колоть своих антагонистов (жену и детей) упреками, причем он постоянно возвращался к тем же обвинениям, - и это иногда по поводу самых пустяков.
Елизавета же Ивановна Кинд представляла полный контраст мужу. И она была немка-балтийка (она и по-русски говорила не совсем правильно), но характер у нее был менее уравновешен: она была легко воспламеняющейся натурой, причем в ней было нечто такое, что роднило ее с пресловутой славянской душой, - нечто широкое, какая-то неудержимая потребность к размаху, особенно в отношении всяческого баловства детей, а также гостеприимства и угощения. В отношении самой себя она впадала в другую крайность. Она годами не меняла своего гардероба, а питалась чем попало. Зато в том, как кормить детей и гостей, она не терпела никаких стеснений и ограничений, и ее величайшей радостью было накормить и тех, и других до отвалу. Нередко и я становился жертвой таких угощений доброй Елизаветы Ивановны. Эти угощения были отменного качества (какие знаменитые Blechkuchen она умела печь! Один такой пирог изготовлялся ежегодно специально ко дню рождения Альбера), но я все же их побаивался, ибо бывало, что лишь с трудом одолеешь то, что она наложила на тарелку, а тут же сваливается не менее внушительная порция.
Вот именно такие валтасаровы угощения и раздражали экономного Papa-Kind’a; в этом он даже усматривал нечто вроде преступления, а потому Mama-Kind старалась иные из этих угощений от мужа скрывать (что было не трудно, так как по делам службы или из-за уроков в разных концах города Карл Иванович часто отсутствовал из дому, вечера же несколько раз в неделю он проводил в своем немецком клубе "Пальма"), причем в таком заговоре должны были участвовать все. Гигантские пироги или окорока при опасности возвращения папаши прятались, а в лицо она ему лгала, иногда против всякой очевидности и когда по всей квартире стоял предательский и очень соблазнительный запах скрытого кушанья. Все это было сущим вздором, но этот вздор и особенно это лганье создали специфическую и иногда довольно тяжелую атмосферу в уютном киндовском доме, а от частого повторения таких сцен и от состояния такой войны в детях, которые всегда были на стороне матери, нарушалось уважение к отцу и вырабатывалась даже известная к нему враждебность. В них утверждалось убеждение, что добрейший Карл Иванович скареден, что он тиран…
И одновременно утверждались известные неколебимые принципы. Широкость натуры, щедрость, хлебосольство превозносились как великие добродетели, и напротив, расчетливость и экономия, приспособление бюджета к материальным условиям момента считались тяжелыми пороками. Такие правила жизни заразили и натуру моей в общем такой умственно и нравственно здоровой Ати. Правда, материнские черты не доходили в ней никогда до каких-либо абсурдных эксцессов, вообще она всегда оставалась в границах благоразумия и, усматривая свои ошибки, каялась и старалась от них отделаться, но, тем не менее, при всяком намеке моего вмешательства в ее область хозяйки она испытывала раздражение, в ее речах появлялись особые нотки, ужасно не шедшие ко всему ее облику. И я далек от скаредности, а в вопросах финансовых я даже хуже разбираюсь, нежели она; я скорее склонен к совершенно неразумным тратам, но все же где-то во мне сидит нечто, унаследованное от матери, от дедушки и бабушки - нечто, что носит следы французской расчетливости, немецкой точности и итальянской пунктуальности. Это особенно проявляется в моменты кризисов нашего бюджета, когда я готов прибегать к чрезвычайным мерам экономии и к крупным сокращениям (таких кризисов у нас за всю жизнь было немало). И вот именно тогда моя подруга оказывалась неспособной на подобную эквилибристику и даже обнаруживала к ней враждебное отношение. Надо ли при этом прибавить, что в основе всего ее существа лежал какой-то абсолютный оптимизм, неколебимая вера в то, что именно в надлежащий, хотя бы последний, момент явится спасение (и не было случая, чтоб эта ее надежда не исполнилась), тогда как я от природы скорее подобен Фоме-неверующему, к особе которого я даже чувствую "душевную симпатию".
Теперь я высказался по этому вопросу и постараюсь более к нему не возвращаться. Что же еще рассказать о нашем первом супружеском лете? Как выразить то почти сплошное блаженство, в котором мы пребывали, когда каждое утро начиналось с того, что, проснувшись, я видел нашу спальню, залитую зеленым отблеском деревьев нашего сада, а на подушке рядом милый профиль любимой женщины. И вот этот любимый человек уже поспешно накидывает легкий халат и, ступая босыми ногами по некрашеным доскам нашей избушки, бежит в кухню давать распоряжения относительно кофия, живительный аромат которого вскоре распространяется по комнатам. Потом я слышу, как жена моя плещется около умывальника. Впрочем, на это предварительное мытье полагается всего минут десять, тогда как на окончательное приведение себя в порядок уже после кофия уходило значительно больше времени. Ко мне же, продолжающему валяться в постели, взамен упорхнувшей хозяйки вскарабкивается наш черный, как смоль, котик Мур (так названный в честь гофмановского кота Мурра), подаренный весной моей старенькой кузиной Катенькой Романовской. С раннего детства и до старости я любил кошек и, пожалуй, предпочитал их собакам, но домашняя прислуга была всегда против них, и я не успевал завести такую зверушку (поставщицей их всегда была та же кузина Катенька), как уже Ольга или Степанида их куда-то спроваживали… Теперь же, казалось, никто не отымет у нас нашего очаровательного дружка, а дружок с каждым днем становился интересней и забавней. И какой курьезный контраст получался между этим красавчиком-аристократом в его черном, гладком, как атлас, одеянии, и нашей собачонкой Бойкой-Чумичкой, белая, но всегда запачканная шерсть которой торчала во все стороны, что, впрочем, ей было к лицу, - к ее дурацкой, простецкой, вечно недоумевающей морде, похожей на мордашку Петрушки.
Оттого ли, что у нас была эта собачонка, или оттого, что мы оба были вообще поклонниками животных, но наша дача вскоре сделалась сборным пунктом всех мартышкинских псов. Началось с того, что Атя стала прикармливать хозяйскую кудлатую вертлявую овчарку, для которой на балконе крылечка ставилась никогда не оскудевавшая чаша со всякой снедью. Эта же Мурза имела совершенно исключительный успех среди представителей собачьего мужского пола, и, благо калитка нашего сада всегда оставалась открытой, к нам, к ногам этой Мурзы, стали стекаться самые разнообразные и по виду, и по росту, и по характеру, и по общественному положению претенденты. Должен покаяться, что меня эти сборища очень забавляли, и я даже пользовался ими для зарисовок всевозможных песьих типов, однако постепенно положение сделалось неудобным, так как целыми днями у нашей дачи слышались ворчанье и лай, а моментами страсти разгорались до настоящих поединков, на которые Мурза, подползши под стол, поглядывала через космы своей свешивавшейся на глаза шерсти. Увы, вся эта собачья романтика кончилась для нее плохо. Хозяин дачи, как-то рассвирепев против Мурзы, не долго думая, утопил ее в прудике у речонки.
Своего котика Мура и свою Бойку-Чумичку я много раз пробовал изобразить на бумаге, но нам этого было недостаточно и, наконец, мы отвезли их обоих в Ораниенбаум к заправскому фотографу. Операция съемки не так легко далась, - особенно кот никак не желал посидеть хотя бы полминуты спокойно, а то и дело ускользал то под кресла, то под стол, а то забивался среди всякой фотографической бутафории. Но общими усилиями мы все же обоих соединили в группу, и вышли оба наши любимца очень похожими на кабинетной карточке.
Что же касается до моего художества, то оно приняло с первых же недель жизни на даче характер известного запоя. Потерянное до сих пор в относительном безделии время я теперь решительно наверстывал, не расставаясь с альбомами, и заносил в них все, что мне представлялось ценным в живописном отношении, да и вообще все, что меня поражало и что меня понуждало к изучению. А такие подстрекательства я находил на каждом шагу, начиная с нашего уютного садика. Но любимым моим местом все же в Мартышкине был морской берег, помянутые дюны со стоявшими на них избушками рыбаков, и Орфеева роща. В первое же утро, выйдя из нашего садика, я остановился в совершенном очаровании перед тут же развернутой, как бы просвечивавшей через серебряную дымку картиной. На море стоял мертвый штиль, и в маслянисто-зеркальной поверхности его отражались громоздившиеся на горизонте пухлые белые облака. Все это так чарующе сочеталось с тонами песочных оврагов, а также с черневшими ветхими бревенчатыми постройками!
Только к концу лета, когда все, что было в близком соседстве от нашей дачи, было мной изрисовано, я стал уходить на более далекие прогулки - на Мартышкинское кладбище, в Ораниенбаум и даже раза два в Петергоф. До городских ворот Ораниенбаума (построенных в классическом стиле) было всего четверть часа ходьбы, но меня тянуло дальше ко дворцу и особенно к прелестному павильону "Катальная горка". От длиннейшего спуска горы, с которого еще мой отец в 20-х и 30-х годах скатывался на особых саночках на колесиках, не осталось уже давно никаких следов, но то грациозное здание, от которого когда-то и шел спуск горы, это здание павильона стояло в полной сохранности.
В моих прогулках почти всегда меня сопутствовал Женя Лансере, живший рядом на большой даче вместе с дедом, матерью, братом Колей и сестрами. Для меня было большой радостью видеть его удивительно быстрые успехи и особенно то чувство, которое он с такой остротой и так естественно, без какой-либо подчеркнутости умел вкладывать в свои этюды с натуры. Но Женечка был и очаровательным товарищем. От отца он унаследовал известную легкость возбуждения, но у него она лишь очень редко переходила в раздражение, тогда как у Евгения Александровича Лансере, вследствие тяжелой болезни, принимала почти всегда весьма неприятный раздражительный характер. У Жени эта легкость возбуждения придавала его речам и мнениям что-то задорное, особенно когда он отстаивал какой-либо свой идеал; а он был пропитан идеалами! Евгений Евгеньевич таким юношей-идеалистом, безупречно чистым в своих устремлениях, и остался на всю жизнь, вопреки всяким посторонним воздействиям и тому, что "крутые горки" жизни "любую сивку способны укатать". Но если он и сейчас, когда ему пошел седьмой десяток, должен все еще быть отнесен в разряд самых милых и благородных людей, то все же тот двадцатилетний Женя Лансере был еще куда более прелестен! Это была какая-то олицетворенная поэзия, и немудрено, что наша дружба, начавшаяся еще тогда, когда я сам только начинал становиться молодым человеком, а он едва выходил из детского возраста, именно в это лето углубилась в чрезвычайной степени. Много значило и то, что моя жена вполне разделяла мою склонность к племяннику. В нашем быту он играл ту роль, которую в других семьях играют братья. Мои же братья и сестры оставались нам менее близкими, будучи на столько лет старше нас.
Женя Лансере тогда уже готовился быть художником. Его толкали на то не одна семейная традиция и влияние, но и самое подлинное призвание, то, что называется художественная натура. Но ни ему, ни мне, служившему тогда чем-то вроде ментора, не представлялось возможным достичь полного развития, оставаясь в России и особенно в той специфической буржуазной атмосфере, которая царила у нас в доме. Его тянуло на простор, и эта тяга обозначилась с особой силой после нашего возвращения из заграничного путешествия и после всех моих восторженных рассказов. Но не в Италию Жене хотелось ехать (считалось, что современная Италия ничего не может дать для образования художника), а его манил Париж, за художественной жизнью которого мы пытливо следили по книгам и журналам, и не покидая родины. У Жени были такие же кумиры среди современных французов, как и у меня, и у всех нас, но, пожалуй, он ими увлекался с еще большей пламенностью, и естественно, что, зная их почти исключительно по воспроизведениям, хотел их увидать во всей их красочности и в настоящую величину. Кроме того, его манил сам Париж как город, и особенно его стал он манить, слушая энтузиастские рассказы Бирле и Бакста (последний уже два раза за последние три года побывал в Париже), восторгавшихся решительно всем парижским, не исключая даже и самых неприглядных его сторон.
Ближайшим, до некоторой степени, стимулом к тому, чтоб Женечка отпросился у родителей в Париж, послужило возвращение среди лета из поездки по Франции Валечки Нувеля. Валечке, собравшемуся объехать весь север Франции, было мной при отъезде поручено накупить большие фотографии с разных замечательных памятников, главным образом готических, и одно разглядывание этих чудес преисполнило меня и Женю желанием, не откладывая, увидать все это в действительности. После некоторого колебания Катя согласилась с моими доводами, что Жене нужен Париж, и юноша был отправлен в Новый Вавилон один, но снабженный всевозможными советами и рекомендациями. Это произошло в осеннюю пору и тогда, когда и папа и все "Лансерята" уже покинули Мартышкино и водворились обратно в городскую квартиру, мы же оставались еще на даче, так как считалось неблагоразумным произвести переезд Ати слишком скоро после родов. Женя приехал прощаться к нам, и мы его уложили в ту комнату для гостей (другой не было), в которой, к сожалению, неистово возились и визжали мыши и крысы, избравшие себе местом боев или амуров пространство между стеной и отставшими от нее обоями. Возможно, что этот инфернальный шум навеял Женечке какой-то чудовищный кошмар; во всяком случае, свое одиночное и последнее перед отъездом пребывание у нас он ознаменовал ужасающим воплем, напугавшим и нас, и его самого. Эти крики во сне у нас нечто семейное. Я тоже, стоит мне заснуть с рукой на сердце, как неминуемо мне снится что-либо до того страшное, что я начинаю вопить благим матом.
Незадолго до отбытия Жени в Париж к нам в Мартышкино нагрянул Сережа Дягилев, всего за день до того вернувшийся из своего первого систематического и планового объезда Европы. Сережа с 1890 года, когда он явился из Парижа, и до этого 1895 года уже раза два или три побывал в чужих краях, но это были скорее увеселительные поездки, которые он совершал вместе с Димой и которые производились без всякого предварительного плана. Да, кажется, и путешествия в настоящем смысле никакого и не бывало, а оба кузена просто прямо отправлялись на юг Франции, в Ниццу или в Канн, проводя все время, посвященное отдыху, у знакомых, - кажется, чаще всего у Дервизов. Напротив, в 1895 году Сережа отправился один и не только объехал разные знаменитые города, но и систематически осмотрел все главные достопримечательности и одновременно посетил ряд великих людей. Мало того, войдя по достижении совершеннолетия в обладание доставшегося ему от матери наследства (около 60 000 рублей), Сережа решил значительную часть этого капитала истратить на свою обстановку. Ввиду этого у меня с ним до отъезда было несколько совещаний, и я ему составил род наказа, что именно надлежит видеть и что было бы желательно, чтоб он приобрел.
Я помню, как он стал мне горячо каяться в своем безвкусии, в разных совершенных промахах и как я его успокаивал и утешал. В то же время я не упустил случая, чтоб особенно решительным образом требовать от Сережи, чтоб он уж больше не сходил с того пути, на который ступил. Первым делом надлежало выбросить к черту всю заполнявшую Сережину квартиру безвкусицу - главным образом отвратительную мебель, так недавно представлявшуюся Сереже каким-то верхом великолепия. Да и картинам Ендогурова, Кившенки, Лагорио не было более места на Сережиных стенах, и он должен был постараться привезти из Европы образцы хорошей живописи - Менцеля, Беклина, Ленбаха, Пюви де Шаванна и т. п.