Меня ударил мент
Сразу после праздников бригаду потрясли два события. В первый же рабочий день, 2 или 3 января отличился прапорщик Пономарев, или как их обычно зовут - прапор Пономарь. Его побаивались. Рыжеватый верзила с пустыми, обиженными, голубыми глазами не пропускал случая пустить в ход увесистые кулаки или испытать зековскую задницу пудовыми сапогами. Недавно он распинал одного нашего зека на глазах у отряда, гоняясь за ним по локалке. Не помню, положили ли этого зека в санчасть, но хорошо помню, что сидеть он долго не мог. Случаев таких было много, зеки боялись и ненавидели Пономаря, но штаба боялись еще больше и, потому не жаловались. Это не принято. Во-1-х, как я уже говорил, зеки боятся бумаги - привыкли, что всякая бумага, будь то приговор, постановление или жалоба, оборачивается не в их пользу. Во-2-х, какой смысл жаловаться на мордобой тем, кто сажает в ШИЗО или ПКТ, уж лучше снести кулаки, чем отсиживаться в камере, ментам на мента не пожалуешься. Это не значит, что в штабе ничего не знают. И не то, чтобы смотрели сквозь пальцы. Наоборот: так и надо. Мордобой практикуется как обычное средство работы с зеками, служба, понимаешь, такая. Бьют везде. Прапора более открыто, офицеры, опера предпочитают при закрытых дверях. И все они насаждают, приветствуют и даже провоцируют мордобой среди зеков. Главный метод сдерживания, повышения производительности и расправы с неугодными. Если ты завхоз, бригадир, то тебе дано официальное право лупить других зеков. Ни один мент не вмешается, скорее, мало, скажет, добавь еще. Ибо это в интересах администрации. Битый зек становится послушней. Когда зеки держат в страхе друг друга, администрации меньше хлопот. Пример такого воспитания и исправления подает сама администрация. Правда, штатные менты, офицеры бьют избирательно: знают, кого можно, кому нужно, а кого лучше не надо. На то они и офицеры, они умные. Дуракам же закон не писан, ну, а кто идет в прапора? Пономарь даже среди прапоров отличался бесноватостью.
Они вошли вдвоем во время утреннего обхода. "Почему не работаем?" Ну, тут тысяча причин: ждем вольняка, не знаем, что делать, ямы заледенели, болит живот, только пришли и т. д. Впрочем, вопрос задан машинально, в силу привычки, по долгу службы, прапорам, почему мы не работаем - наплевать. А просто завидно: мы тут сидим, в тепле, а они с похмелюги вынуждены болтаться по промкам, по морозу, не зная, куда себя девать. Да может в штабе на инструктаже еще настроение подпортили, что плохо работают. Один прапор стал шмонать в бендежке, а Пономарь прошел в отсек, где стояли мы с Юрой Приваловым. Придраться вроде не к чему, а глазища налитые - зло сорвать надо. Прицепился к самодельной печке - спираль на шлакоблоке: "Отключай!" Но другого обогрева нет, мерзнуть нам, что ли? "Кому сказал?" - рычит уже Пономарь. Юра с ворчаньем потянулся к выключателю. "Куда прешь? - ревет Пономарь. - Рви провода, на хуй!" "Нельзя, - говорю, - это дело электрика". Полыхающая спиртовая лужа глазищ уставилась на меня: "Умный больно?" Вот уж чего они смертельно не переносят, второй год слышу одно и то же оскорбление. "Почему куртка расстегнута?" - и Пономарь ударил меня в живот. Не то, чтобы сильно, на ногах я устоял. Впервые меня ударил мент. "Юра, ты свидетель, я сейчас же иду в штаб!" "Иди, - Пономарь надвинулся, - еще хочешь?" Я молча смотрел в упор. Но то ли другой прапор позвал, то ли спохватился Пономарь, то ли разрядился - они тут же ушли, оставив в покое и печку, и бригаду.
Я написал заявление и отнес начальнику колонии Зырянову. После обеда вызывают в штаб. ДПНК старший лейтенант Багаутдинов ("Бага") сажает меня в своем кабинете за стол и заводит душевную беседу. Мол, Пономарев говорит, что не бил, а просто сделал мне замечание, ведь правда я нарушил форму одежды, пуговица у меня была не застегнута? и нечаянно меня толкнул. От меня требуется написать новое заявление - вот с такой версией, из которой бы следовало, что в первом заявлении я оклеветал скромного прапорщика. Я сказал, что коли так ставится вопрос, то я напишу прокурору, тем более, что у Пономарева это не первый случай руко- и ногоприкладства и полно свидетелей. "Ну, а если он перед вами извинится?" "Тогда посмотрим, но врать на себя я не буду". Бага оставил меня за столом, а сам вышел. Долго никого не было. Затем пришел Пономарь. Вы не поверите, но он понуро стоял передо мной и просил прощения: "Извините… погорячился… сам не знаю как вышло… больше не буду". Большой рыжий детина, гроза зоны канючил, как ребенок. Ну, как судить их за жестокость, если они дебилы? Судить надо тех, кто ставит этих дебилов для работы с людьми, кто натравливает их на людей. Я сказал, что извиняю его при условии, что он никого больше пальцем не тронет. "Клянусь, честное слово, никогда…" Ах, как он смотрел на меня! Казалось, скажи и брякнется на колени. Это уж было чересчур, пример того, как тот, кто унижает других, сам легко идет на унижение. В этом, собственно, низость всякого произвола - его возвышает только сила, перед другой силой он падает ниже, чем те, кого он унижает. Стало неловко и даже жалко Пономаря. Можно ведь извиниться, не теряя достоинства. Только его у них нет: ни тогда, когда они лупят, ни тогда, когда их лупят. Весь этот гонор перед беззащитными зеками - одна показуха: молодец среди овец. И непривычно мне было в зековской робе вдруг поменяться с ним местами. С чего бы такая честь? Помня о просьбе Баги, я сказал Пономарю, что, поскольку мы с ним договорились, готов извинить его и в письменной форме попросить, чтобы его не наказывали: "Нужно такое заявление?" "Не знаю, - растерялся Пономарь, - и тут увидел вошедшего Багу, - начальник скажет". Я написал новое заявление.
Но Пономаря все-таки наказали. Зырянов сказал мне, что дали ему, то ли пять, то ли семь суток гауптвахты. Затем его перевели на ту сторону к солдатам в роту, на зоне Пономарь больше почти не появлялся. Это произвело сенсацию, случай неслыханный, чтобы менты так наказали за то лишь, что ударил он зека. "Боятся тебя, профессор", - с восхищением говорили зеки. А мне, думается, не все так просто. Конечно, хозяин не хотел дурной огласки о зоне, не хотел прослыть держимордой. Наказав Пономаря, он в этом смысле подстраховал свою репутацию. Но почему так строго, я же просил его совсем не наказывать. Зырянов на этот вопрос мне не ответил, потом дошло, что у Пономаря еще были какие-то грехи - заодно и вкатили. Но всем было выставлено так, что из-за меня, по моей жалобе. И я заметил, что с той поры менты и особенно прапора стали на меня коситься. Теперь уж чуть что - спуску не жди. Так оно впоследствии и случилось.
Шмонали меня уже более тщательно, чем раньше. По любому поводу дергали сразу в штаб, в контролерскую, заставляли писать объяснительные, я обычно отказывался, все равно составлялся протокол, но поводы были столь смехотворны или надуманы, что начальство отпускало меня восвояси. Так что хитрый Зырянов убил двух зайцев, одним из которых был я. Вот такая, оказывается, есть в их арсенале защита, которая хуже наказания. И естественно, в отношении других зеков с мордобоем вовсе не полегчало. Били и продолжали бить.
Буквально через несколько дней после моего инцидента, вечером в отряде ко мне подошел Кальчура и задрал нательную рубаху: красно-синее брюхо. "Кто тебя так?" "Прапора". "Иди немедленно в штаб и доложи ДПНК, если не примут меры, я помогу тебе написать заявление". Конечно, в другое время ни Кольчура, никто другой в штаб бы не пошел - за жалобу еще добавят. Но ведь только что наказали Пономаря, все об этом знают. Кольчура посомневался и все-таки пошел, уж больно было ему обидно. На следующий день вдруг узнаю, что Кольчура не вернулся со штаба, дали ему десять суток.
Сажают только за подписью начальника колонии. Я бегал в штаб, в кабинет к Зырянову: "За что посадили Кольчурина?" "За то, что распространяет клевету, порочащую администрацию". - "Вы видели его живот, была экспертиза?" - "Зачем экспертиза? Он сам где-то ударился". - "Но ведь его били в каптерке, есть свидетель - дневальный". - "Да, есть свидетель, что его никто не бил. Мы взяли показания свидетеля и на этом основании посадили в ШИЗО - Кольчурин клеветал". Я окаменел от такого цинизма, но формальность соблюдена. Сука шнырь посадил Кольчуру. А я виноват, выходит, - зачем послал его в штаб? "Вот что, Николай Сергеевич, это я посоветовал Кольчурину обратиться к ДПНК. Если искать у вас справедливости и защиты - клевета, то сажайте и меня, я буду требовать расследования". - "Ладно, разберемся. Но если клевета подтвердится, я ему добавлю еще 15 суток". Хозяин явно лицемерил и не скрывал это.
Кольчуру выпустили через день или два. Естественно, никто, кроме Кольчуры, не был наказан. Сам он мало был мне благодарен за дружеский совет. Зекам дали понять, что случай со мной это исключение, которое лишь подтверждают правило: как лупили, так и будут лупить, и на ментов лучше не жаловаться. Мы подходили с Кольчурой к тому шнырю: почему оправдал ментов? Шнырь заюлил: "А чего я буду впрягаться, чтобы меня отпиздили?" - "Тебя сейчас надо пиздить: что ты сказал для протокола?" - "Ничего не говорил, не видел и все". - "Врешь! Если бы ты сказал, что не видел, то Кольчуру бы не посадили. Ты сказал, как они хотели, что его никто не бил, что ты видел, что они его не били, понял?" Шнырь глупо вытаращил глаза: "А какая разница?" "А такая, что тем самым ты сказал, что Кольчура оклеветал ментов и ты посадил его в изолятор, дошло? А вот теперь Кольчура имеет право отпиздить тебя, чтобы в следующий раз ты говорил правду". Кольчура щуплый парень мирный по натуре, - не стал его бить. Да и как ударишь, ведь побежит козел жаловаться. А надо бы. И не сдобровать бы шнырю, если бы Кольчура пользовался авторитетом. За кого другого зеки бы этого шныря непременно бы проучили, а за Кольчуру никто не захотел садиться. Дело, конечно, не в Кольчуре, дело в принципе: козел есть козел, но понятие принципа слишком абстрактно для зековского разумения.
Пожар
Второе январское событие было иного рода. 11 января на утреннем променаде, когда нас выгоняют в морозную ночь на зарядку, и мы, кто на месте, кто скоком, стучим окаменелыми сапогами, кто-то увидел за санчастью зарево и обрадовано заорал: "Ура! Промка горит!" Какой-то огненный свет там полыхал, но лениво и как бы догорая, мало ли что может быть на промке - сварка, костер - я не придал этому значения. Но уже к завтраку поползло: наша бендега сгорела. При этом все улыбались и были так счастливы, что я видел на лицах обычный зековский розыгрыш. В застойной тоске и скукотище слухи и события выдумываются то и дело, чем еще развлечешься? Бог с ним, как говорится, чем бы дитя ни тешилось, но все же на этот раз шутка показалась мне странной. Так обычно Ромах любил пошутить, чего это и зекам взбрело?
И вот развод на работу. Проходим выход на промку, и сердце упало, не верю глазам: там, на пустыре, где стояла наша бендежка, стелется дым над догорающими угольями. И в этих углях все: и спецодежда, и у кого валенки, у кого сапоги, у всех почти с трудом раздобытые рабочие телогрейки, стрем, личные вещи, которые для надежности хранились не в отряде, а здесь, в том числе маргарин, конфеты, табак со скудной, но такой желанной отоварки, ведь мы только что отоварились, - все подчистую сгорело. А с ними и все мои бумаги: книги, журналы, газетные вырезки, записи. Несколько томов краснокожего 3 издания Ленина. Большая стопка АПНовского журнальчика "Новое время", среди них второй, кажется, номер за 1981 г., где в заметке по поводу смерти Амальрика советский автор намекает, что тут имела место действительно случайная автокатастрофа, а вот с Галичем, мол, как сказать - такая участь ждет каждого ренегата и отщепенца. Это полупризнание, полуугроза - ценное свидетельство, я хотел его сохранить. Пропала большая масса газетных вырезок - обвинительный материал зацентрализованному бесхозяйственному управлению. Но больше всего я жалел о сгоревших рукописях. Почти завершенный рассказ. Когда я писал его, перед глазами стояла Наташа, рассказ был о ней, о мучительной любви к ней, я так над ним тоже намучился и, кажется, он удался. "Восхождение к пропасти" - эпилог, первые главы - второй раз я теряю эту несчастную рукопись. Ничего не осталось. Писать заново нет ни сил, ни настроения. Да если и решусь, это уже будут другие вещи, другие дети, при моей худой памяти дословно мало что помнится. Другие дети, даже если они будут, это все-таки не те дети - боль остается. Надо ли говорить, что каждая созданная вещь, какая угодно, это часть духовной жизни автора. Со смертью произведения что-то умирает в самом авторе. Во всяком случае я так воспринимаю утрату своих рукописей. Факт изъятия моего архива до сих пор я переживаю болезненнее, чем арест и приговор. Сожжение нанесло второй катастрофический удар.
Бригада ушла в прорабский вагончик, а я весь день разгребал дымящиеся головешки. Ветер разносил черные, как копирка, листы. Несколько дней подряд я ходил на это пепелище, рылся и что-то находил. Один или два тома Ленина - обложки сгорели дотла, но все листы книги чудным образом сохранились, даже не опалены. Большая часть общей тетради, не выгорела как раз та часть, где писалось "Восхождение к пропасти". Сохранились отдельные лоскуты исписанных страниц, я собирал их до самого малого, надеясь по останкам что-то еще восстановить, а если и нет, пусть будет черная, обгоревшая память, пусть будет свидетельство, ибо по ряду признаков крепло подозрение в том, что пожар был нарочно устроен. Рассказ, написанный в тонкой ученической тетради из лагерного ларя, как и записи на отдельных листах, сгорели дотла. И следов не осталось. Не было ли шмона перед поджогом? Я не исключаю, что часть моих бумаг не была предана огню, а заблаговременно унесена операми. Что касается общей тетради, единственной более или менее сохранившейся, где было "Восхождение к пропасти", то она им была не нужна - первый вариант этой рукописи они забрали у меня раньше. Из окон штаба и оперчасти хорошо просматривается пустырь и это пожарище, они, конечно, видели как я бродил по нему. Наш бригадир Лысков вскоре сказал мне, что Романчук спрашивал его: все ли сгорело у Мясникова?
Мало кто сомневался в умышленном поджоге. Во-первых, Ромах грозился не раз. Во-вторых, никто не искал причины пожара, никого не вызывали, никто не наказан. Будто ничего не произошло. Ходили смутные разговоры о том, что с промки работающие в ночь видели как около шести утра кто-то заходил в бендежку, а вскоре она заполыхала. Самовозгорания быть не могло. Если б какой огонь был обронен бригадой в конце рабочего дня, то она бы сгорела еще вечером. Бендега сколочена из сухих досок, фанеры - вспыхнула бы как порох. Случайное электричество тоже исключено: выносной рубильник на столбе был выключен. Допустить шалость ночного зека или блудничество с заметанием следа нельзя, т. к. сразу бы в штабе забили ЧП, ползоны бы перетаскали на следствие, а не нашли бы, так обязательно бы на кого-нибудь свалили. Даже если бы нечаянно загорелось, все равно бы затаскали бригаду: кто виноват, кто нарушил технику безопасности? Наверняка бы слетел бригадир и кто-то был бы наказан, помельче аварии не остаются без расследования и наказания, а уж пожар, уничтожение казенного имущества, инструмента, спецовки, не говоря о личных вещах, - шуму в штабе должно было быть невпроворот. А никакого шума не было. И зекам блудничать тоже повода нет: нечего там было тащить, кроме нескольких пачек маргарина, а из-за этого никто не будет поджигать, рисковать дополнительным сроком или ПКТ. В общем, как ни крути, все указывает на ментов, тем более, что в лице зам. нач. колонии Ромаха, они не скрывали своего поджигательного намерения.
А вот зачем они это сделали - не пойму. Ну, понятно, бендега - бельмо на глазу, двенадцать зеков неделями гасятся, черт знает, чем занимаются, и врасплох не застанешь. Так в их же власти приказать развалить и дело с концом. Но зачем поджигать, да тайком по разбойному? И что это Романчуку так интересно все ли у Мясникова сгорело? Да не в бумагах ли моих все дело? Другой причины я не нахожу. И не могу в это поверить - это тот верх глупости и бандитизма, который не поддается логическому объяснению.
Не перестаешь удивляться лагерному начальству: родятся они такими или становятся по мере исполнения своей "воспитательной" службы? Можно ли исправить преступников столь преступными методами? Чем они лучше зеков? Ничем. Они хуже основной массы зеков, а если и ровня кому, то самой гнилой, самой подлой зековской братии, козлам продажным, своим стукачам, на которых администрация, весь этот лагерный режим опирается. Дурной человек старается хоть притвориться порядочным, все-таки хоть немного стесняется. Даже стукач боится презрения, не то, что на зоне и на свободе, когда уже вроде ничто не грозит, мало, кто признается, да, мол, был осведомителем, постукивал потихоньку. Нет, скорее наврет с три короба. А вот администрация ничего не стесняется. И не хватило ума догадаться, что этим поджогом всю преступную сущность свою высветили насквозь перед зеками. Ну, какое может быть отношение к ментам после этого?
1986–1987 гг.
Несподобилось
Дальше продолжать не было никакой возможности. И по сей день.
В 1987 г. пошла волна освобождения политзаключенных. Мы сошлись с Григорьянцем и делали журнал "Гласность". Я там вел рубрику "Общественная приемная". Из-за обилия жалоб и всякого рода литературного андеграунда, который жалко было выбрасывать, завел другой журнал "Права человека". Их надо было печатать, потому что никто не давал им голоса. Писал на злобу дня - шла перестройка и неизвестно, чем она кончится, куда приведет. Тут уж не до своих мемуаров.
А "Московские тюрьмы" были уже написаны. Я отдал их в издательство "Советский писатель". Знакомый редактор сказал, что сталинские лагеря им уже можно, чем черт не шутит - давай попробуем нынешние. Нужно два рецензента. Дает мне список редколлегии из 20 с чем-то человек. Там тьма махровая, узрел лишь два имени: Лихоносов и Скоп. Лихоносов хороший писатель, но в Таганроге. Скоп, видимо, друг Шукшина, раз снимался в его "Странных людях". И в Москве. Порешили для ускорения сначала дать Скопу. Что из этого вышло и какой он "друг", я написал в заключении "Московских тюрем".
Ничего не оставалось: срочно забрать рукопись, пока его похабная рецензия не очутилась в КГБ, и отправить за границу. Подальше с глаз, ибо я еще болтался по лесам и в Москву меня не пускали. Не хватало мне КГБ.