Нашелся такой самострел и у нас. Отстрелил себе палец. Поутру батальон вывели в ближайшую балочку. Солдаты расположились амфитеатром по склону. Капитан из отдела контрразведки "Смерть шпионам" или попросту "Смерш" привел солдата. Без ремня, хлястик расстегнут, петлицы спороты. Капитан говорил о Родине, о присяге, о долге. Зачитал приговор Военного Трибунала. Ну, пошли! Солдат поднялся. Капитан за ним, в двух шагах. На ходу достал пистолет и выстрелил в затылок. Самострельщик без звука ткнулся в землю.
В начале войны, особенно в ее первые полтора-два года случаи переходе на сторону противника, мягко говоря, имели место. Социальная почва для этого была. Ужочень многих обидела советская власть. Появился строжайший приказ: родственников и земляков в одно подразделение не направлять "во избежание сговора и перехода на сторону врага". Приказ был настолько строг, что распределял людей лично командир полка.
Когда прибывшая из тыловых лагерей маршевая рота выстраивалась, ничего не подозревавшие родственники и земляки, друзья-товарищи, старались стать рядом, чтобы попасть в одно подразделение, в подавляющем большинстве случаев вовсе не для того, чтобы сдаться в плен, а чтобы в бою иметь рядом верного товарища, на которого можно рассчитывать в трудную минуту.
Командир полка "выдергивал" людей из строя не по списку, а указывая пальцем, рукой, и называл роту. А поодаль стояли командиры рот и составляли поименные списки. Никогда стоящие рядом или друг за другом новобранцы в одну роту не направлялись. Лишь спустя время, когда людей уже знали по их боевым и личным качествам, можно было попроситься к брату или товарищу. Но к этому времени образовывались новые связи, а старые обрывались и зачастую навсегда…
С маршевой ротой у меня связан неприятный случай. Придя в расположение полка, в ожидании распределения рота отдыхала на опушке леса. Прислонив вещмешок к дереву, я отошел. Когда, через несколько минут вернулся вещмешка не было… Все сидят. Все молчат. Все сто человек. У всех на глазах. Никто ничего не сказал. Я пришел на войну не из дома, а из общежития. Вещмешок мне собирали девушки с факультета, в основном, домашние. Горечь от этого случая осталась на всю жизнь.
С антисемитизмом я тогда этого еще не связывал. Отнес за счет уголовников.
Впрочем, еврей я был в роте один…
Письмо с фронта.
Дорогие мама, брат и сестра!
Очень долго мы не получали писем, да и у нас их тоже не принимали. За все время мы много "путешествовали" на поезде и прошли пешком 300 километров от Городка почти до Балтийского моря, которое я скоро надеюсь увидеть. Отпуска мне получить не удалось, не пришлось и в Москву заехать. Зато в Витебске я был. Витебск город смерти. Картина ужасная. С Успенской горки он похож на гигантское, заросшее бурьяном кладбище. Он сгорел дотла еще в 1941 году. Между прочим, немцы вошли в город в пять часов дня, а я ушел в три часа, когда их танки уже были видны на том берегу Двины. На месте бывших улиц растет бурьян, так что даже фундаментов не видно, мостовые, по которым три года не ступала нога человека, поросли травой, эхо разносится, как в горах. Все мосты, виадук, вокзал, один из красивейших в России, железнодорожная станция, все, до последней будки стрелочника, взорвано и сожжено. Чудом уцелел новый мост, восстановленный после нас немцами. От Задуновской, Песковатика, Чепино, Зарученья не осталось и следа. Немножко сохранилась Марковщина. Ни один завод, фабрика или даже мастерская не работали все эти три года. Сохранились ветинститут и дома возле него, уцелели здания обкома ВКП (б), музея, клуба "Профинтерн" и кино "Спартак". В городе жителей ни души, и спросить о чьей-либо судьбе не у кого. 600 человек из 180 тысяч по довоенной переписи живут на окраинах, в землянках. Все евреи расстреляны, от мала до велика, главным образом, в 1942 году. Все оставшиеся в городе жители принудительно эвакуированы в Германию. Среди развалин, можете себе представить, уцелел единственный во всем центре наш дом. Дома, где жили Глезеры, Розины, новый дом во дворе все разрушены, а наш стоит, старенький, покосившийся, треснувший, печь развалилась, зимовать в нем нельзя. Из наших вещей не сохранилось абсолютно ничего, из мебели только письменный стол без ящиков, поломанный шкаф без дверцы. При мне там поселились две семьи из деревни.
Из знакомых я нашел только Павлову мать Бориса, с которым учился Аркадий, и Юрия, учившегося со мной. Она работает во вновь организованной больнице и живет там же под лестницей. Она рассказала, что еще в 1941 году прочла в газете объявление, зашла по адресу и узнала, что наша соседка Мария Гараева собрала все вещи, наши и соседей, продала и уехала в Германию.
И еще я встретил одну студентку, с которой учился в Витебском пединституте. Случайно ей удалось избежать эвакуации (так оккупационные власти называли угон в Германию), три раза бежала с поезда. Рассказывает, что большинство витебских принудительно эвакуировано в Литву, главным образом в Вильно, и Германию. Действительно, я многих встречал, но из знакомых - никого. Побывал в Витебске на местах жилищ всех наших знакомых везде пепел и бурьян. Наш неказистый дом уцелел, как в насмешку…
Брандты оказались предателями. Старший вы, наверное, помните его по моим рассказам, наш бывший преподаватель, на внеклассные лекции которого по античной литературе и истории музыки мы так стремились, стал бургомистром, младший немецким пропагандистом. Сначала партизаны убили прямо в постели старшего, а через год - младшего.
Вот и все, что можно рассказать о Витебске.
Еще большее ожесточение вызывали сообщения о судьбах близких, родственников и друзей, оставшихся наоккупированной территории. У меня, к счастью, не оставалось в Витебске никого из родных. Но в Минске и Калуге они были.
Минск был занят немцами в первые дни войны. Тетя работала в Калодищах на радиостанции "Советская Беларусь" и могла бы еще успеть уйти с отступающими войсками. Но в городе у нее оставались две дочери, мои двоюродные сестры, старшая девятнадцати и младшая шестнадцати лет.
Сохранились стихи младшей. В них были горькие слова о том, как некоторые друзья и одноклассники в первые же дни оккупации перестали здороваться и при встрече переходили на другую сторону улицы. А потом было гетто.
Наступил последний час. Подъехали душегубки не все знают, что шоферами душегубок были только добровольцы. Когда стали выводить, старшая сказала матери: "Я попытаюсь бежать! Делай, что хочешь, доченька…" Она шла последней и спряталась за калитку. Эсэсовец, выходя со двора, оглянулся, никого не увидел и… закрыл калитку за собой. Она осталась.
Несколько дней сестра скрывалась. Полицаи в опустевшем гетто не появлялись. Ей удалось купить паспорт женщины со славянской фамилией, фотография которой более-менее соответствовала ее внешности она была блондинкой. Через некоторое время ее, вместе с другими молодыми людьми, угнали в Германию, но уже не в концлагерь, а на работы. Узнала, что супругов направляют не в трудовые лагеря, а распределяют среди помещиков и гросбауэров. Договорились с одним из окруженцев объявить себя мужем и женой, и вскоре действительно ими стали, оба были направлены в одно хозяйство, там у них родилась дочь, и хозяин ее крестил…
Младшая погибла вместе с матерью.
Что чувствовали они, когда их прикладами загоняли в душегубку? Что передумала сестра, стоя за калиткой, не смея надеяться?
Другая моя тетя, одна из сестер отца, перед войной каким-то образом возвратилась из ссылки из Красноярского края (ее муж был расстрелян в 1937 году). Там они с матерью моей бабушкой и сыном жили в глухой деревне, которую половодье отрезало от всего мира. Однажды бабушка вышла от горячей печи на крыльцо, простудилась, заболела воспалением легких и умерла. Лечить было нечем и некому.
В Москве тете жить не разрешили, и она с сыном поселилась в Калуге. Когда началась война, калужане и не думали эвакуироваться. Никому и в голову не приходило, что немцы могут так близко подойти к Москве. Когда положение стало угрожающим, тетя попыталась уйти, но повсюду натыкалась на позиции наших войск и, в конце концов, по совету одного из командиров, вернулась с сыном в Калугу. Остается гадать, почему он так "посоветовал"; надеялся, что удержим Калугу или по какой-то другой причине… По существу, ее просто завернули.
В первые дни оккупации ее неприятно поразило, что некоторые женщины, жившие по соседству и казавшиеся вполне лояльными, говорили о советской власти всякие гадости. У нее для этого были большие основания, но ей и мысль такая была чужда.
В помещении библиотеки, где она работала, поселились немецкие солдаты. Она стирала им белье, они помогали ей продуктами. Однажды она спросила, почему они не уничтожают евреев. Старший ответил: они фронтовые солдаты, а репрессии - дело эсэсовцев, которые еще не прибыли. Сыну она запретила выходить на улицу из-за его ярко выраженного еврейского вида, не без оснований опасаясь не только немцев, но и предателей.
Калуга была под немцем сравнительно недолго, два с половиной месяца. К концу оккупации, почувствовав, что их дни сочтены, за дело взялись эсэсовцы. Они согнали оставшихся в городе евреев: стариков, женщин, детей в синагогу, обложили ее дровами, соломой, облили бензином и подожгли.
Но по городу уже мчались советские танки!
Солдаты разобрали горящий завал и по тлеющим головешкам вывели несчастных, потерявших всякую надежду людей из пылающего здания. Был канун Нового 1942 года.
Кроме горя смерти близких, ощущения неизбежности собственного ухода человеку отпущены и радости: счастье любви, радость свершений. Это горе и эта радость - для всех.
Но есть радость, доступная не всем. Это радость избранных. Воевали миллионы, но только немногим посчастливилось первыми, самыми первыми врываться в освобождаемые города и села.
Еще идет бой, еще на дальней окраине противник накапливается для контратаки, а из подвалов и погребов, полуразрушенных домов и землянок выбегают, выскакивают наши настрадавшиеся люди. Одетые в какую-то немыслимую рваную, поистрепавшуюся одежонку, закутанные, в завязанных до бровей платках, женщины, не поймешь, молодые или старые, дети, старики кидаются к нам, обнимают, плачут, виснут на наших плечах, некоторые пытаются по русскому обычаю из скудных своих припасов чем-то угостить.
Наши пришли! Наши пришли! И такая радость написана на их лицах, таким счастьем светятся глаза! Это надо видеть.
Для них война уже кончилась. А мы, взволнованные встречей, возбужденные еще не окончившимся боем, настороженно вглядываемся поверх их плеч - не высунется ли откуда автоматный ствол, и, освобождаясь от объятий, перебегаем редкой цепью к дальней окраине. А следом приходят артиллеристы и штабы и располагаются в уцелевших избах. А мы снова занимаем оборону за околицей…
Радость освободителей самая главная радость на войне. Кто ее испытал тот знает. Кому не довелось пусть поверит.
Этого хватит на всю оставшуюся жизнь.
Когда большая и лучшая часть жизни, во всяком случае, ее активный, наиболее деятельный период позади, пора подвести и некоторые итоги.
И вот что странно. Самым лучшим временем нашей жизни оказывается война! С ее неимоверной, нечеловеческой тяжестью, с ее испытанием на разрыв и излом, с ее крайним напряжением физических и моральных сил все-таки война.
В чем здесь дело? Только ли в тоске по ушедшей молодости? Нет, конечно. На войне нас заменить было нельзя. И некому. Ощущение сопричастности к великим трагическим и героическим событиям составляло гордость нашей жизни.
Я знал, что нужен. Здесь. Сейчас. В эту минуту.
И никто другой.
Беда ждала нас после войны.
В марте пятьдесят третьего умер Сталин, а в сентябре пришел Хрущев. Сталин держал большую армию и собирался воевать дальше, Хрущев же понимал, что не только "воевать дальше", но и содержать такую огромную армию разоренная войной страна не может, и стал ее сокращать. Объективно это было правильно, но, как это часто бывает, хорошее начинание, пока оно доходит до исполнителей, искажается и нередко превращается в свою противоположность.
После войны большинство молодых офицеров были еще не женаты, хотели демобилизоваться, пойти учиться или доучиваться (последнее было разрешено только рядовому и сержантскому составу), получить образование, специальность. Всем им было отказано. К пятьдесят третьему году они свыклись со своим военным будущим, полюбили или, по крайней мере, привыкли к нему, не мыслили своей дальнейшей судьбы вне армии, и для них это был удар. Катастрофа.
Без пенсии. Без образования. Иногда даже военного. Без специальности военные училища не давали тогда гражданской профессии. С квартирой в гарнизоне, который должны были покинуть и остаться без жилья. Смешно сказать, мы не имели даже гражданской одежды.
Зато все мы были уже женаты, обременены семьей.
До пенсии мне оставалось полтора года. Член Военного Совета сказал: а с кого я должен начинать? На тебя пальцем показывают. У тебя отец враг народа! До XX съезда оставалось три года. Да и кто бы мог это предположить?
Но были и такие, которым до минимальной пенсии оставалось несколько месяцев! Не щадили никого. О войне, о фронте, о ранах никто не вспоминал. Никакие заслуги во внимание не принимались. По армии прокатилась волна самоубийств. Некоторые офицеры спились. Пополнился и преступный мир… Это была трагедия поколения. Поколения фронтовиков.
Мы оба имели право на Москву, но жить было совершенно негде. Жена, "чистокровная" гнесинка, закончившая все три гнесинских учебных заведения (сейчас уже никто не помнит, что еще задолго до революции (1895) получившие дворянство крещеные евреи Гнесины создали и содержали музыкальную школу, впоследствии им. Гнесиных), пошла в министерство культуры. Там сказали: с квартирой или север или юг. Мы решили ехать и поработать в Таджикистане. Это "по" длилось почти сорок лет До отъезда в Израиль.
Это была страшная ломка. И через полвека вспоминаю об этом с ужасом, боль ушла внутрь, но не исчезла. Я еще долго ходил в шинели, не в силах расстаться с армией даже мысленно. Да ничего другого и не было. Выкинуть в никуда боевых офицеров, воевавших за Родину, не раз раненых, с грудью орденов обида на всю жизнь.
Пронзительные слова поэта-фронтовика Александра Межирова:
"О, какими были б мы счастливыми,
Если б нас убило на войне!"
вмещают многие обиды и несправедливости.
В том числе и эту.
Наша молодость прошла в шинели.
Мы были на переднем крае истории.
Теперь это глубокий тыл…
На восток
Из первого окружения я выходил босиком.
Теплым июлем идти было поначалу даже приятно. Да и некому было подсказать, что с непривычки далеко так не уйдешь. На ступнях, пальцах образовались нарывы, идти стало мучительно тяжело. После привала поднимался с трудом и, делая первые шаги, чуть не кричал в голос. Но шел. Ноги расходились, боль притуплялась. Близ Вязьмы в одном селе старик дал мне лапти, чистые портянки, показал, как обуться. "Да ведь вы всегда босиком ходите и ничего! Нет, сынок, босиком это дома. А в дальний путь завсегда лапоточки обуваем".
Подошли бабы: "Оставайся у нас. Мы тебя к стаду приставим. Скажем: наш пастух, местный!" Уже не раз приходилось слышать, как ревут недоеные коровы, которых перегоняют в тыл. Повидавшие немецких десантников женщины, рассказывали: коровы не даются немцам доить - чужая речь, немецкого они не понимают…
Старик погоревал, что приходится оставаться под немцем: "Только около колхозной земли начали ходить, как около своей, и вот…"
Ничего, вернемся!
Поразительно, что уверенность в победе не оставляла и в этот тяжкий час. Может быть потому, что мы мало знали?..
Самое тягостное зрелище, которое испытал, выходя из этого первого окружения - сотни и сотни мужчин, шедших на запад. Все в гражданском, многих не успели обмундировать, а кто и переоделся. Константин Симонов уже после войны напишет, что это были люди, не нашедшие своих призывных пунктов и потому возвращавшиеся на оккупированную территорию. Не все и искали. Некоторые говорили: "А хоть бы и пес, абы яйца нес". Местные разбредались по домам, а у кого дом остался по ту сторону фронта, нередко приставали к солдаткам в примаки: мужик в хозяйстве всегда нужен. Женщины выдавали их за своих мужей и тем спасали от лагерей военнопленных. Украинцев и литовцев немцы отпускали по домам. Сформированные из них карательные отряды отличались особой жестокостью. "Пальма первенства" принадлежит здесь литовцам. Около пяти тысяч евреев они уничтожили ДО прихода немцев!..
Справедливости ради надо сказать, что многие из оставшихся дома и приставших в примаки впоследствии пополнили партизанские отряды.
Но это уже когда война повернула на победу. Многие пошли и в полицаи. А из полицаев к концу войны в партизаны! И их приняли…
А тогда ежедневно встречал группы людей и одиночек, идущих домой. Некоторые смотрели на меня с сожалением и даже с презрением. Большинство же смущенно оправдывалось: Куда ж идти? Немец кругом. Силища какая прет, где нам! Да и Москва уже под немцем!
Гитлеровцы разбрасывали такие листовки, чтобы дезориентировать людей и посеять панику. Порой охватывало отчаяние: идешь-идешь, а они все впереди. Но о Москве даже и мысли не было, чтобы ее могли сдать. Через много лет прочел у Жукова, что Сталин не исключал вероятности оставления Москвы был неприятно поражен.
А тогда с пеной у рта спорил и с молодыми, и со старыми, чуть не за грудки хватал: Ну, и что, что немец впереди, выйдем! А Москвы не видать ему как своих ушей!
И все же, шедшие со мной от Витебска два гродненских комсомольца, мобилизованные на работу в торговую сеть из-за отъезда в тыл многих продавцов, после Ярцева повернули домой…
Некоторое время пробирался один. И как-то на лесной дороге встретил земляков еврейскую семью: отца, мать и троих детей. Старшего я немного знал. "Вы что, с ума сошли? Под немцем оставаться!" Мать с надеждой в голосе сказала: "Может, не убьют? У нас же дети. Да и кругом уже немцы не выбраться!" Старшего я все же уговорил идти со мной. Отпустили. Прощались горько, видно предчувствовали беду. Так, вдвоем, и выходили из окружения. После войны его встретил: воевал, был ранен, награжден.
А родные погибли…
В молодые годы во мне мало проглядывало еврейского. А он вылитый. В какой-то деревне, на Смоленщине, мальчишки увязались за нами и беззлобно приговаривали: Бери хворостину, гони еврея в Палестину! Начитались листовок. А может, кто и подсказал…
Через многое потом пришлось пройти и на войне и после нее. Но самым тяжелым испытанием было это: когда так много людей шло на запад, а я порой один на восток.
Несомненно, где-то пробивались и выходили из окружения разрозненные подразделения и части Красной Армии.
Мне они не встретились…
"Далеко ль до Москвы? Да в прежнее время за две недели хаживали. А как идти-то? Да все прямо, сынок, все прямо!" Выйдешь за околицу, а там развилка, и спросить не у кого. Вот и гадай, по которой дороге идти. Брали восточнее. Компасом служили отцовские часы. Есть такой способ: если часовую стрелку направить на солнце, воображаемая линия посередине между этой стрелкой и цифрой 12 покажет юг.
В следующей деревне история повторяется: А все прямо!