Байрон - Виноградов Анатолий Корнелиевич 11 стр.


В 1808 году Байрон очень резко отрицал возможность влияния Руссо на организацию его идей. Возвращение к восхвалению Руссо, в этих песнях "Чайльд Гарольда" было типичным для Байрона восхвалением писателя, от влияния, которого поэт вполне освободился. Было ли это особое обаяние природы Швейцарии, Женевского озера, всех мест, связанных с пребыванием Руссо в изгнании, было ли это возвращение к идее человека, стоящего лицом к лицу с огромной природой в тот момент, когда необходимо заново пересмотреть идеи общества и государства перед лицом нового общественного договора, как это сделал однажды Руссо в сочинении, названном этими словами? Возможно, что оба явления душевной жизни Байрона были причинами того, что он так полно и ярко переживал новые увлечения старым французским философом.

Историки литературы справедливо сравнивают Байрона этих лет с воинствующим рыцарем, странствующим по XIX столетию Европы из года в год и бросающим перчатку вызова правительству и королям, церкви и духовенству. Если сравнить эту роль Байрона, его скитания, его стремление самоотверженно бросаться во все европейские конспирации первой четверти века, его молодое и горячее участие в союзе карбонарских заговорщиков с той трусливостью, которую вечно переживал Руссо, страдавший манией преследования и отразивший это в болезненной униженности своей "Исповеди", то увидим совершенно разные темпераменты. Руссо боялся людей и трепетал перед миром. Зрелище мундира, какого бы то ни было, приводило его, беззащитного и робкого философа, в трепет. Что касается Байрона, то он в короткий срок сумел нагнать страх на полицию королевского Лондона, его испугался парижский префект Людовика XVIII, Байрон был предметом дикого и непонятного ужаса для австрийской полиции, для жандармов римского папы, для цензоров царской России.

Во всяком случае слова Байрона относительно Pycco дышат неподдельной искренностью и восхищением.

Байрон заново перечитывает Руссо на берегах Женевского озера, но, повидимому, совершенно преодолевает реакционную сторону руссоизма. Руссо говорит в "Эмиле", книге, посвященной воспитанию нового человека: "Существовать - значит чувствовать, чувствительность предшествует сознанию и оберегает его. Чувство развивается в нас раньше, нежели создалось понятие или идея. Чувство и идея - это предметы тождественные, разница только в способе нашего занятия ими. Когда занятые предметом мы размышляем о себе, то это будет идея, добытая посредством рефлексии, а когда мы заняты получаемым впечатлением, а мыслим о предмете посредством, рефлексии, - то это будет чувство".

В дальнейшем Гарольд отказывается от этой слепой порабощенности чувства, как Байрон в четвертой песне отказывается от Руссо: "Будем же мыслить смело, постыдным отречением от разума был бы отказ от права мыслить. Свободная мысль - это наше последнее и единственное прибежище, по крайней мере для меня это всегда будет так. Хотя со дня нашего рождения и вхождения в человеческое общество способность мысли, как прометеевский огонь, стремятся погасить, бросить в цепи, тюрьму и подвергнуть пыткам. Свободная критическая мысль подавляется, подвергается гонению, ее окружают мраком, чтобы сияние истины не стало доступным миллионам неподготовленных умов. И все-таки свет разумной мысли станет достоянием всех, ибо время и искусство научат видеть и слепых".

Если Байрон отошел от Руссо, как от писателя, влияния которого он им не отрицал, то о другом французском писателе, герой которого был несомненным предком Чайльд Гарольда, Байрон упомянул только однажды иронической строчкой "Бронзового века". Шатобриан, автдр "Ренэ", был для Байрона только "фабрикантом жития святых".

За два года до смерти Байрона Шатобриан писал в "Замогильных записках" о своем великом современнике: "Мы оба вожди литературных школ - он английской, а я французской. Мы оба путешествовали по Востоку. Пути наши пересекались, но мы никогда не виделись друг с другом. У нас были общие идеи. Почти одинаковая участь, если не одинаковые житейские повадки. "Ренэ" опередил "Чайльд Гарольда"; Байрон, читающий и цитирующий всех современных французских поэтов, конечно, не может не знать меня. Отчего же он имел слабость ни разу не назвать моего имени? Неужели он боялся, умалить себя в глазах потомства, только, потому, что фара, зажженная на моей галльской ладье, указала кораблю Альбиона пути по морям, не исследованным дотоле".

Поэт реакции, считавший себя профессором монархической науки, писавший для королей пособия по овладению тронами, спаситель христианской религии - Шатобриан невероятно забавен в этой обиде на английского лорда - карбонария, безбожника, за которым международная полиция "священного союза" установила гласное и негласное, наблюдение, едва он успел появиться на континенте. Как бы ответом Шатобриану звучат слова четвертой песни "Чайльд Гарольда": "Наследственные рабы, разве вы не знаете, что ваша свобода есть ваше собственное дело? Научитесь наносить удары, ибо победа может быть одержана только вашей рукой. Ни галльские герои, ни московские цари вас не спасут, ибо правительства, побеждая друг друга, вовсе не хлопочут о вашей свободе".

Байрон поселился на берегу Женевского озера, на вилле Диодати. Вилла Диодати принадлежала когда-то гуманистическому философу. Диодати когда-то принимал у себя автора "Потерянного и возвращенного рая", Мильтона. Вилла была овеяна преданиями о старинной борьбе швейцарцев за политическую независимость и за свободу совести. Вилла Диодати была выбрана, Байроном не случайно. Четыре месяца провел Байрон на берегах Женевского озера. К этому швейцарскому периоду его жизни относится создание третьей песни "Чайльд Гарольда". Там написаны были "Шильонский узник" и драматическая поэма "Манфред", именно первые ее части; третья часть "Манфреда" была дописана уже в Венеции.

Освобожденный от связей со своей общественной средой, Байрон с особой силой почувствовал весь трагизм своего одиночества и бесцельной независимости. Он не скрывал от себя наступления того периода, который обеспечивает человеку наибольшую ответственность перед самим собою в качестве единственного контроля. Там, где человек заурядный или талант слабый, или творец случайный литературных произведений мог бы погибнуть, там Байрон, собрав в едином стремлении свои мысли, чувства и волю, сумел возвыситься до истинной высоты гения. В то время, когда толпа наемных провокаторов швыряла камни в стекла лондонского жилища Байрона, поэт читал Спинозу и занимался интереснейшими беседами с новым спутником жизни и другом - поэтом Шелли. Утоление философической жажды делало для Байрона чрезвычайно увлекательным занятие теоремами и короллариями, и схольями Бенедикта Спинозы. И то, что прекрасно и стройно приводит Спинозу к мудрому примирению с миром вещей и явлений, хотя и не приводило Байрона к таким же результатам, но восхищало его поэтическую душу чувством упоения могуществом и красотой природы, занявшей место божества. Философия детерминизма, рассматривающая мир по причинам, а не по целям, мудрое чувство ненужности бунта против мировых законов, отрицание свободы воли в человеке и тонкое наблюдение по поводу того, что сознание своей свободы также является следствием законов природы, как и реальное отсутствие этой свободы, - приводило великого гранильщика стекол и мудреца Спинозу к диаметрально противоположным стремлениям, нежели выводы Байрона из философии Спинозы. Философия Спинозы воспринималась поэтом по преимуществу как "обожествление природы". Законченный атеизм Спинозы, начисто снимающий понятие божества в каком бы то ни было религиозном смысле, не был понят ни Байроном, ни Шелли. Оба они вернули эмоциональную окраску культу природы, и если Шелли во всем - от житейских мелочей и до высочайших моментов интеллектуального созерцания - привык чувствовать себя частью вселенского целого, если Шелли вполне мирился с этой "Природой", то Байрон, поэтически переживая то, что он называл "красотою природы", слишком часто восставал против законов этой природы, ставя себя в положение "бунтующего раба" протич ее великих и грозных сил, ненужных и деспотических мучений человека - песчинки, затерянной среди беспредельных междузвездных пространств во вселенском холоде, в Заполярье мировой ночи. Отсюда - вся философия "Манфреда".

Окончательная обработка "Манфреда" была осуществлена Байроном только в Риме. "Манфред" появился в печати в июне 1817 года. И, словно по уговору, английская критика сразу начала разбор нового творения английского поэта поисками "источников", собираясь, повидимому, этим способом жестоко уязвить автора. Все сопоставления были для Байрона невыгодны. Все аналогии вместо разбора по существу указывали на то, что Байрон "не имеет ни тени поэтической самостоятельности". "Главный источник Байрона, говорит эдинбургский рецензент, - это история доктора Фауста, написанная Кристофором Марло (1564–1593)". Другие критики с не меньшим усердием доказывают, что Байрон заимствовал "Манфреда" из "Фауста" Гете. Гете как будто сам был склонен допускать влияние своей поэмы на Байрона. Великий германский поэт, переживший Байрона и задолго до появления "Чайльд Гарольда" давший миру "Вертера", писал: "Байрон взял моего "Фауста", усвоил из него только самую ипохондрическую и странную пищу, но совершенно своеобразно использовал мотивы в соответствии со своими целями, до полного изменения мотивов. Мотивировки "Фауста" он претворил настолько талантливо, что не могу не выразить моего восхищенного удивления перед умом Байрона".

Надо иметь в виду, что в 1816 году не было намека на вторую, наиболее философическую часть "Фауста", а когда она появилась в окончательной редакции, то Байрона уже не было в живых. Если у Байрона обнаруживается некоторое созвучие с идеями гетевского "Фауста", то Гете использовал для того же "Фауста" образ самого Байрона. Во второй части "Фауста" в пламенном образе Эвфориона, сына Фауста и Елены Троянской, Гете изобразил Байрона "юношей богоподобным, прекрасным и стремительным, сгоревшим в своем вечном под'еме к высотам".

Издание Эриха Шмидта содержит гетевский перевод "Манфреда", остававшийся неизвестным при жизни Гете. Надо сказать, что литературное родство "Манфреда" чрезвычайно велико, если взять внешнюю сторону драматической поэмы Байрона. Герои древних и средневековых легенд о магах, об искателях победы над природой, Фаусты всех национальностей: Фаусты испанские, германские, польские, появившиеся в виде пана Твардовского, русские, вроде Саввы Грудцына, клингеровский "Фауст", впервые напечатанный в Петербурге, Фауст Лессинга, - все это родственники одного и того же героя с прометеевским духом, отважного испытателя средств, отдающих вселенную ему во власть.

Байрон сам указывал на чрезвычайную легкость для любого пошловатого критика найти аналогии и родство, а потом поднять дело о плагиате. Два протеста, написанные по поводу первых двух рецензий на "Манфреда", содержат следующие фразы Байрона:

"Одни говорят, что я заимствовал "Манфреда" из "Фауста" Марло, другие обвиняют меня в том, что я украл "Фауста" у Гете, но чорт бы побрал всех Фаустов английских и немецких. Я ничего ни у кого не воровал. "Фауста" Марло я не читал вовсе, а гетевского "Фауста" не имел возможности читать, потому что не знаю немецкого языка. Льюз, один из моих друзей, читал мне впоследствии отрывки из "Фауста" на берегах Женевского озера вслух. Я был поражен: этим великим творением.

Повторяю, что первая часть "Фауста" Гете не дает никаких аналогий с "Манфредом"".

Манфред - это олицетворение очень широкой концепции, это не человек, а символическое изображение того страшного крушения всех надежд, которое было пережито выходцами из XVIII столетия, начертавшими на воротах нового века лозунги "свободы, равенства и братства". Когда деятели Конвента с железной волей и гордой поступью ломали перегородки сословий, дерзко уничтожали древние меры пространства и времени, заставляли луну и солнце говорить языком нового календаря, пересаживая в альманахи названия явлений природы, цветение деревьев, созревание плодов, дожди и ливни, снег и бурю, - казалось, что наступила новая юность мира. И вдруг на протяжении немногих лет это поколение гигантов сменилось сумраком контор и прилавков, а дым бивуачных костров революционных войн сменился дымом фабричных труб. Гордый человек XVIII столетия не узнавал себя среди развалин своих идеалов, его вражда обратилась на самого себя, все его чувства вступили в противоречие, поиски господства сменились-новым рабством и, что хуже всего, надежды сменились отчаянием и безнадежностью; самое трудное было - это убежать от страшного собственного сознания. Манфред, случайно уцелевший в уединении огромного замка мира, зовет к себе на помощь олицетворение шести таинственных сил природы. Но их появление не дает ему того, что он просит, ибо разрешением своей внутренней драмы он считает забвение. И наконец, подавленный противоречиями, Манфред стремится навстречу смерти. Случайно встреченный альпийский стрелок удерживает Манфреда в ту минуту, когда он намеревается перейти границу пропасти и так уйти из жизни. Стремление вызвать былые видения также не дает Манфреду облегчения. И только видение старца, сообщившего ему о предстоящей смерти, облегчает сознание Манфреда. Перед смертью носители исторической религии проходят перед Манфредом, но ни "естественная" религия философа, ни официальная культовая речь священника не вызывают в Манфреде ничего, кроме вражды. И когда появляется дух земли, чтобы погасить огонь сознания Манфреда, он обращается к этому духу с последними словами перед смертью: "Не хочу продлить жизнь ни на мгновенье, я приобрел власть не договором с тобой, а отважным исканием испытующей научной мысли бессонными ночами и духовной силой".

Расцвет индивидуализма в эту пору совпал, для Байрона с тяжелым внутренним кризисом. Все больше и больше замыкаясь в себе, Байрон, как болезни, переживал этот замкнутый индивидуализм. Один из крупнейших германских пессимистов - Шопенгауер, давая анализ замкнутого эгоизма, сравнивал его с крепостью, которую невозможно взять приступом логики и воздействием морали, но, говорил Шопенгауер, эта крепость "обрекает человека на вечное отсиживание; если в нее нельзя войти, то и выйти из нее невозможно". В "Манфреде" Байрон дошел до такого момента, ибо, пережив борьбу с человеческой злобой и ненавистью в Англии, он теперь, оставшись наедине с собой, весь запас неизрасходованных сил бросил на самого себя же. Внутренний мир поэта оказался все же настолько велик, что Байрон легко преодолел в себе эти моменты мизантропической ненависти, иссушающей творческие истоки его собственного гения, и вышел из собственного манфредизма обычным для себя путем - творческой переработки своего внутреннего состояния в могучие поэтические образы, и тотчас почувствовал себя освобожденным.

Некоторыми критиками ставился вопрос о влияния эсхиловского "Прометея" на создание "Манфреда". Шелли переводил Байрону греческие тексты Эсхила. Это было одним из проявлений плодотворной дружбы прекрасного переводчика платоновского "Пира". Шелли с изумительной легкостью постигал сложную отвлеченность мысли Платона, и ему легко было, могущественно владея словом, увлечь за собой Байрона на путь неустанного творческого напряжения и того горения благородной мысли, которое является наилучшей характеристикой швейцарского периода жизни обоих поэтов.

В отличие от того предка Манфреда, которого некоторые видели в шекспировском Гамлете, Байроновский герой не только чужд гамлетовского безволия, но дал людям новый образец

…Твердости души великой,
Сломить которой не могли
Все грозы неба и земли.

Шелли, не меньше чем Байрон, отдавался в эти месяцы творческому горению. Автор "Королевы Маб" и "Восстания Ислама", автор "Прометея" своеобразно откликался в своем творчестве на идеалы Великой французской революции, окрашенные новыми философско-атеистическими исканиями; но он откликался и на современные темы, когда под названием "Эдип-тиран" он дал злую сатиру на Георга IV и на Англию, а в повествовательной поэме "Юлиан и Мадоло" изобразил себя и Байрона блистательным стихом передавая горение философских бесед на вилле Диодати, превратившейся в какую-то лабораторию высших тонов человеческой мысли.

К этому короткому швейцарскому периоду относится еще одно произведение Байрона, именно "Шильонский узник". Замок Шильон находится на берегах Женевского озера. Шелли и Байрон любили посещать это место и ознакомились с историей людей, для которых Шильонский замок был превращен в тюрьму. У Руссо есть в "Новой Элоизе" примечание к восьмому письму шестой книги: "В течение шести лет в Шильоне был узником Франсуа Боннивар, настоятель церкви святого Виктора, человек доблестный, человек испытанной прямоты и твердости характера, друг свободы, хотя он был родом из Савойи, друг веротерпимости, хотя он и носил рясу". Боннивар родился в 1493 году. Не называя его имени, Байрон посвятил Боннивару, его истории, свою поэму. Много лет спустя, как бы вспоминая о времени, проведенном в Шильоне, Байрон снова возвращается к истории Боннивара и посвящает ему один из лучших своих сонетов, прямо называя героя и устанавливая связь этого имени со своей поэмой.

Швейцарский дневник Байрона, посвященный сестре, более всего указывает на истинные источники "Манфреда", и Байрон сам подчеркивает, что "величие альпийской природы было все-таки самым большим литературным источником моим". А в одном из писем этого года Байрон сообщает: "Гораздо больше, чем какой бы то ни было "Фауст", меня побудило написать эту поэму ("Манфред") зрелище вершин Штаубаха, Юнгфрау, Монблана. К этому я прибавлю кое-что другое".

Байрон был очень встревожен внезапными гонениями на сестру. Он хотел спасти ее от злобной английской сплетни и заблаговременно желал вызвать ее в Швейцарию, опасаясь за ее судьбу. Он был прав. Удар был нанесен именно в эту сторону.

К этому времени относится переписка Вальтер Скотта с Роджерсом. Оба они были неизменными друзьями Байрона и оба не на шутку были встревожены тучей, нависшей над головой поэта. Вальтер Скотт писал: "Злосчастная семейная история дала многоголовые глупости, временное торжество над одной гениальной головой, над великим умом и выдающимся талантом". Байрон не знал размеров угрожавшей ему опасности, он более, чем когда-либо, был беспечен в житейском смысле слова. Сводная сестра жены Шелли, молодая, красивая женщина Джен Клермонт, делала все, чтобы сблизиться с Байроном в Швейцарии. Ее страсть к поэту началась еще в Англии. Теперь она имела все шансы на успех. Байрон дал себя увлечь. Возник кратковременный легкомысленный союз, разрыв которого Джен очень тяжело переживала, тем более, что уже много времени спустя после от'езда из Швейцарии она узнала, что ей суждено было стать матерью. Байрон вторично стал отцом. Девочка Аллегра была его второй дочерью.

Именно в период этого увлечения до Байрона дошли слухи о том, что семья Мильбенк, по чьему-то наущению, стала оперировать против Байрона новым клеветническим измышлением. Был пущен слух, что Байрон совершенно не братски относился к своей сестре Августе Ли. Этот слух, пущенный искусно, рос и увеличивался, словно какой-то рупор превратил этот сдавленный шопот в голос громкой клеветы.

Назад Дальше