Однажды Раневская и Уланова приняли участие в нетрадиционном официальном мероприятии. После XX съезда ее и многих других известных деятелей культуры пригласили на процедуру сдачи лауреатских знаков "старого образца", то есть "сталинских" лауреатских медалей. Я хорошо помню Фуфины награды - ордена и эти лауреатские медали - профиль Сталина размещался на небольшом диске, прикрепленном колечком к красной орденской планке. Все это у Раневской называлось "похоронные принадлежности". Сталинская премия 1-й степени сопровождалась золотой медалью с золотым сталинским барельефом, 2-я степень имела золотого Сталина на серебряном диске, а третья была, по-моему, вся серебряная или бронзовая. Фуфа показывала домашним, как перед официальным правительственным чиновником, проводившим прием старых медалей, недавние верноподданные "отца народов" с омерзением бросали эти "культтовары" в огромный ящик, демонстрируя свое публичное очищение от скверны.
Фаина Георгиевна рассказала эту историю нам и потом Ахматовой, когда та гостила у Раневской на Котельнической. Анна Андреевна, приезжая в Москву, останавливалась обычно у Ардовых, на Ордынке. Но иногда Ардовы не могли ее принять, и тогда Ахматова жила на Беговой улице у Марии Сергеевны Петровых, о которой уже шла речь, или у Раневской.
"Когда мы начинали с Анной Андреевной говорить о Пушкине, я от волнения начинала заикаться. А она вся делалась другая: воздушная, неземная. Я у нее все расспрашивала о Пушкине… Анна Андреевна говорила про пушкинский памятник: "Пушкин так никогда не стоял". И про ленинградский, что у Русского музея: "Он так не стоял"…"
"Однажды я позвонила ей по телефону - она была в Москве - и сказала ей, что сегодня видела во сне Пушкина. Она крикнула в трубку: "Иду" - и примчалась на такси, чтоб услышать мой сон".
"Мне думается, что так, как А. А. Ахматова любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: "Нет, вы только посмотрите на это!" Журнал с Дантесом она держала отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые были глаза. Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть. Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту".
"Она была великой во всем, была она добрейшей, я видела ее кроткой, мягкой, заботливой. И это в то время, когда ее терзали".
У Раневской хранились две эпиграммы Осипа Мандельштама, посвященные Ахматовой. Раневская рассказывала, что, когда Ахматова впервые прочла эти эпиграммы, она была удивлена тем, что не нашла в них привычной по отношению к ней мандельштамовской иронии:
АННЕ АХМАТОВОЙ
Черты лица искажены
Какой-то старческой улыбкой.
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены?О. Мандельштам 1915 г.
АННЕ АХМАТОВОЙ
Привыкают к пчеловоду пчелы,
Такова пчелиная порода.
Только я Ахматовой уколы
Двадцать три уже считаю года.О. Мандельштам 1915 г.
В середине 50-х в Москву приехал из Америки театр с оперой "Порги и Бесс" Джорджа Гершвина. Это событие в жизни Москвы происходило в Большом театре, билет стоил 60 рублей. Фуфа рискнула пойти на необычную балетную оперу и пригласила меня в сопровождающие, забыв или простив мою публичную катастрофу в Риге с красным борщом.
Это был царский жест: в Большом театре я до того был лишь один раз - наш Хорошевский сосед Леонид Григорьевич Пирогов повел всех соседских по дому актерских детей на "Руслана и Людмилу" - в Большом пел его отец и его знаменитый дядя - Пироговы. Помню наполнившую зал знакомую музыку, огромную серо-синюю прозрачную Голову, нескончаемую бороду Черномора, шумные танцы, восторг и необычайную усталость после этого зрелища. А теперь, через несколько лет, там же - "Порги и Бесс".
Фуфа со мной двигалась в первые ряды партера, помню, левая сторона. Она была чуть-чуть другая, чем дома, может быть - как на смотре или на экзамене, если бы он ей предстоял. Кивала многим, улыбалась сдержанно. Померкла люстра, началась опера. Это было здорово. Все американцы на сцене были свободные, двигались легко - и не было привычных пачек, бород, камзолов, а музыка была неожиданная - до сих пор помню колыбельную.
В антракте Фаина Георгиевна побывала со мной в буфете, чем-то меня угостила и купила для бабушки апельсины. Кто-то ее отвлек. Фуфа поручила апельсины мне. Я был в восторженно-подавленном состоянии от Большого театра. Освещенный зал, огромное, великолепное пространство, Гершвин, золотые ярусы, ложи опять превратили меня в сомнамбулу, как лет пять назад в зале рижского ресторана. И я… забыл Фуфины апельсины. Мы вернулись в зал. Фуфа обнаружила пропажу фруктов. Это было ужасно. Весь путь в буфет мы вновь проделали уродливой деловой походкой среди плывущей в фойе роскошной публики. Апельсины нашлись, но в Большой театр Раневская меня больше с собой не брала - для Фуфы я стал окончательным рецидивистом. В этом она не ошиблась - с рассеянностью я долго не мог расстаться. К следующему моему дню рождения - 16-летию - Фаина Георгиевна подарила мне ручные часы "Маяк" с латунным желтым циферблатом, я их очень любил. Однажды оставил таксисту "Маяк" в залог, а когда вернулся, чтобы расплатиться и взять часы, - такси и "Маяка" след простыл. От Фуфы я скрыл пропажу, потом купил такой же "Маяк", но это было, конечно, не то.
Молоденький американский пианист Ван Клиберн, получивший первую премию на конкурсе имени Чайковского в 1957 году, очаровал бабушку и Фуфу, как и всю аудиторию. Клиберна Раневская тогда ласково называла "Ванечка".
После войны Раневская боялась надолго разлучаться с Павлой Леонтьевной, беспокоилась о ее здоровье, скучала. Из поездок, со съемок Фаина Георгиевна спешила написать ей письмо, открытку - посоветоваться, пожаловаться, успокоить:
"Мамочка, попытаюсь тебе объяснить, почему я в таком раскисшем состоянии и подавленности… Когда я вылезла с сырой, не сделанной, не проверенной и не готовой ролью, да к тому же еще ролью, которая мне чуждая и противная, я растерялась, испугалась, вся тряслась, забывала текст, путалась и в итоге испытала что-то вроде нервного шока, потрясения. На премьере ввиду всего вышесказанного был полный провал, на втором спектакле я расшиблась и на третьем еле двигалась, потом я уже на спектаклях разогревалась, но играла и продолжаю играть плохо. Пойми - я не бытовая актриса, быт мне не дано играть, не умею, - я перевела роль в план реалистической буффонады, но и это не верно, а может быть, роль незначительна…"
"Мамонька-золотиночка… Все мои мысли, вся душа с тобой, а телом буду к 1-му июля. Отпускают делать зубы, 15-го июля опять съемки, пересъемки и досъемки, т. е. продолжение кошмара. Забот накопилось множество… рада, что скоро обниму тебя, мою родную, дорогую. Не унывай, не приходи в отчаяние. Твоя Фаина".
Раневская всегда любила балет, в Ленинграде обожала Татьяну Вечеслову, часто бывала в Большом театре - видела любимую Екатерину Гельцер, позже - незабываемую Галину Уланову, дружила с Ниной Тимофеевой, Раисой Стручковой. Но не могла простить, когда "стали топтать ногами" Толстого:
"Анна Каренина" - балет. Господи, мне смерть пошли и поскорее!
В общем: "Жизнь бьет ключом по голове!"
Так писала восхитительная Тэффи…
Тэффи - великолепная, трагическая и очень несчастная в эмиграции, моя любимейшая прозаик, самая талантливая. Мне повезло, прочитала сейчас почти всю ее, а после нее взяла записную книжку Ильфа и не улыбнулась.
Году в 16-м в Кисловодске я познакомилась с ней, помню ее очень модно одетой, миловидной, печальной.
Из Парижа привезли всю Тэффи. Книг 20 прочитала. Чудо, умница.
Раневская вспоминала:
"В Большом театре, когда танцевала Уланова, ко мне подошел Рихтер. Я сидела в партере.
"Знаете, что я о вас думаю? Эта женщина что-то понимает", - сказал он.
Я попросила: "Покажите мне руки".
Он ответил что-то похожее, не помню точно: "Руки ни при чем".
Обожает Вагнера, холоден к Рахманинову. Провела всю ночь у Булгаковой, была Ахматова и еще кто-то. Рихтер играл всю ночь до утра, не отходя от рояля. Я плакала, этого нельзя забыть до конца жизни".
"Ты читал Бабеля? - много раз спрашивала меня Раневская. Однотомник Бабеля вышел в 1957 году. - Ах да, где ты мог…" А потом, когда я попросил дать его мне прочесть единственный раз, не смогла отпустить этот томик от себя; и я сидел у нее дома и читал. Фаина Георгиевна постоянно возвращалась к Бабелю:
"Перечитываю Бабеля, оторваться не могу. Какое он чудо, читаю, читаю, волнуюсь, восхищаюсь. Анна Андреевна однажды мне сказала, что не встречала человека, который бы так чувствовал искусство, как я. Она всегда просила меня читать ей "Закат". Спасибо Горькому за Бабеля. Не переставая читаю "Конармию". Это тоже чудо. Читаю, перечитываю, знаю почти все наизусть".
Фаина Георгиевна торопилась - у нее дома на Котельнической лежали письма ее сестры из Парижа и брата из Румынии - нашлись ее родные, была жива ее мать.
В 1957 году Раневская решила ехать. Решила увидеть свою семью, которую потеряла 40 лет назад.
В Румынию Раневская поехала поездом.
На фотографии - рукой Раневской: "Я обнимаю мою старенькую мать, рядом брат и племяша. 57 г. В Румынии".
В Париже жила старшая сестра Фаины Георгиевны Белла. Мать хотела видеть их всех вместе. Раневская попыталась это сделать - собрать всех у матери в Румынии. Она спешила. В архиве, на обороте сохранившейся фотографии, я разобрал черновик письма в очередную инстанцию, написанный в 1957 году в Румынии рукой Раневской:
"Просьба поддержать мое ходатайство перед румынским министром иностранных дел о телеграфном распоряжении румынскому консулу в Париже выдать в срочном порядке въездную визу в Румынию гражданке Белле Аллен для свидания со своей матерью и со мной".
Но тогда Белла не смогла приехать в Румынию, встречи всей семьи не получилось.
Долгое время Белла жила в Париже, потом вышла замуж, перебралась в Турцию. Однако ее муж умер, Белла осталась одна. Она знала, что в Москве живет ее сестра - лауреат многих государственных премий, кинозвезда, крупная театральная актриса и, очевидно, богатый человек. Еще раз написала Фаине письмо, просила прислать ей приглашение, хотела вернуться в Россию, жить с сестрой.
Раневская начала хлопотать.
Фаина Георгиевна рассказывала Ахматовой о похоронах Пастернака: "…Была нестерпимая духота, над нами - над огромной толпой висели свинцовые тучи, а дождя не было, гроб несли на руках до самой могилы, Б. Л. в гробу был величавый, торжественный. А. А. слушала внимательно, а потом сказала: "Я написала Борису стихи".
Запомнила не все, но вот, что потрясло меня:
…Здесь все принадлежит тебе по праву.
Висят кругом дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира - славу,
Иди домой и ничего не жди.
Да, висели дремучие дожди, и мысли у всех нас были о славе, которая ему больше не нужна, обо всем, что было в этих строках".
Павла Леонтьевна все чаще болела. Раневская делала все, чтобы сохранить бабушку: привозила лучших врачей, доставала кремлевские лекарства, устроила Павлу Леонтьевну в Кунцевскую больницу.
"Пойдем посмотрим, как плавают уточки", - говорила она мне, - и мы сидели и смотрели на воду, я читала ей Флобера, но она смотрела с тоской на воду и не слушала меня. Я потом поняла, что она прощалась с уточками и с деревьями, с жизнью…
Мама и я навещали бабушку в Кунцево - в отдельной палате лежала маленькая старушка, вдруг переставшая быть капризной. Одна в этой палате, наедине с приближающейся бесконечностью, она смотрела на нас покорно и виновато. Когда приступ кашля проходил, ей становилось легче. Навсегда уходила от нас бабка, мать, первый педагог Раневской, актриса старого и нового театра, со всей своей историей и долгой жизнью. Шел 1961 год.
"Я поняла, каким счастьем была для меня встреча с моей незабвенной Павлой Леонтьевной. Я бы не стала актрисой без ее помощи. Она во мне воспитала человека, воспитала актрису. Она научила трудиться, работать, работать, работать. Она истребила во мне все, что могло помешать тому, чем я стала. Никаких ночных бдений с актерской братией, никаких сборищ с вином, анекдотами, блудом. Она научила радоваться природе, "клейким листочкам". Она научила слушать, любить, понимать лучшую музыку, она водила смотреть в музее то, что создавало для меня смысл бытия. Она внушила страсть к Пушкину, она запрещала читать просто книги, она дала познать лучшее в мировой литературе. Она научила быть человечной.
Умирая, она поцеловала мне руку, сказала: "Прости, что я тебя воспитала порядочным человеком".
Она умерла у меня на руках. Теперь мне кажется, что я осталась одна на всей планете".
На обороте фотографии Павлы Леонтьевны Вульф - рукой Раневской: "Родная моя, родная, ты же вся моя жизнь. Как же мне тяжко без тебя, что же мне делать? Дни и ночи я думаю о тебе и не понимаю, как это я не умру от горя, что же мне делать теперь одной без тебя?"
После смерти Павлы Леонтьевны Вульф Раневская бросила курить. На окнах, полках и просто на столе лежали пачки и блоки сигарет, она раздаривала их знакомым. Фаина Георгиевна курила 50 лет - бросать было трудно. В вазе на столе лежали кубики черных соленых сухариков, они помогали ей не курить. Фаина Георгиевна говорила, что ей легче, когда вокруг открытые пачки сигарет, когда их много везде: "Я хожу среди них, бросаю им вызов - могу не курить".
Она часто замолкала, глядя вниз, в одну точку. Потом встряхивалась, вытирала глаза и говорила мне: "Я бы убила того, кто научил тебя курить. Возьми себе эти сигареты".
От тех дней осталась открытка Раневской, адресованная в Ленинград Ахматовой:
"Дорогой Раббик, узнала, что Вы нездоровы. Мечтаю о Вашем приезде в Москву, хочется быть с Вами… Пожалуйста не хворайте. Хотела написать большое письмо, хотела порассказать о себе, о том, как мне теперь одиноко, как обессмыслилась моя жизнь…"
И приписала на обороте открытки, там, где репродукция "Террасы кафе" Ван Гога: "Раббинька, я уже не курю, а без папиросы не могу связать и двух слов. Крепко обнимаю".
Но на Котельнической набережной у Фаины Георгиевны был период в начале 60-х годов, когда она не чувствовала себя одинокой.
Раневская добилась у министра культуры СССР Фурцевой, бывшей в те годы с Фаиной Георгиевной в хороших отношениях, не только возможности пригласить сестру, но и прописать ее в своей котельнической квартире.
Раневская подошла к Фурцевой и сказала: "Спасибо, дорогая Екатерина Алексеевна, вы - мой добрый гений".
Фурцева ответила: "Ну что вы, Фаина Георгиевна, какой же я гений, я простой советский работник".
И вот Изабелла Георгиевна Аллен получила от Фаины Георгиевны письмо с приглашением и приехала в Москву. Приехала окончательно, поменяв у нашего государства 1000 долларов на 900 рублей по курсу. У ее знаменитой младшей сестры не оказалось богатства, машины, виллы и всего остального, и сестры стали жить вместе на Котельнической, каждая в своей комнате.
Белла и в старости оставалась очень красивой женщиной: огромные грустные глаза, правильные черты лица. Обаятельная и даже слегка кокетливая немолодая женщина, она тщательно следила за собой. В ее комнате из украшений стояли лишь медные, безумной красоты, турецкий кувшин и чайник.
Изабелла Георгиевна не могла адаптироваться к социалистической действительности и так рассказывала о своих прогулках по незнакомой Москве: "Я заказала очки на улице какого-то сентября, где это, Фаина?" Имелась в виду улица 25 Октября, ей неведомого.
Когда Белла шла в продуктовый магазин и подходила ее очередь, она спрашивала продавщицу: "Как здоровье вашей матушки? А батюшки?" Сзади медленно наливалась злобой московская очередь.
Фаина Георгиевна повела однажды Беллу в самый лучший актерский ресторан, в ВТО; пока ждали официанта, Белла заметила: "Здесь же невозможно сидеть, так пахнет бараньим жиром".
Впрочем, впечатления Беллы о Турции были столь же критичны. "Все турки дураки - они вешают картины под самый потолок! Представляете, как надо задирать голову, ведь они же сидят на полу", - передавала Раневская рассказ сестры.
О парижских нравах Белла тоже рассказывала нечто своеобразное. Вспоминает моя тетка Елена Владимировна Вульф, слышавшая рассказ Беллы. "В пасхальную ночь на площади перед собором Парижской Богоматери давали мистерию о распятии Христа. Почему-то Изабелла Георгиевна имела возможность ходить за кулисы этих уличных спектаклей. Она рассказала, что молодой актер, усатый и бородатый, в гриме Христа, с набедренной повязкой, в терновом венке с каплями крови на челе и ланитах, курил за кулисами сигару и пощипывал девчонок, изображающих жен-мироносиц, умащивающих тело Христа после снятия его с креста. Девчонки пищали: "Мы жаловаться будем!" Такой вот атеистический репортаж…"
Беллу разыскал ее давний поклонник, влюбленный в нее еще в молодости Николай Николаевич Куракин, сын князя, оставшийся верным своей любви до 70 лет. В Советской России он собирал и ремонтировал церковную утварь, реставрировал паникадила для соборов. Это был высокий, седой, подтянутый старый мужчина с красивым низким голосом и голубыми, очень светлыми глазами. Они с Беллой долгие часы проводили в ее комнате, откуда доносился сочный куракинский бас. Николай Николаевич по-прежнему был влюблен, это выглядело и комично и грустно. Фаина Георгиевна уставала и злилась за стенкой в своей комнате: "Старый осел, совсем сошел с ума".
Николай Николаевич рассказывал мне об английских акварелях, он сам писал этюды. Он обладал несомненным обаянием "уходящей натуры", в его глазах светились решительность и отчаяние одновременно.
Потом Изабелла Георгиевна тяжело заболела и в 1963 году умерла, прожив вместе с сестрой всего несколько лет. Раневская похоронила ее на Донском кладбище, сама выбрала камень из лабрадора и написала на нем: "Изабелла Георгиевна Аллен. Моей дорогой сестре".
Трудно складывались отношения Фаины Георгиевны и моей мамы, относившейся с великим уважением к таланту Раневской, масштабу ее личности. Мама боялась одного - характера Фаины Георгиевны.
Когда в жизни и творчестве Раневской наступали критические моменты - она много раз меняла театры, уходила от Завадского и возвращалась к нему вновь, - Ирина Вульф становилась защитницей интересов и Раневской, и Театра имени Моссовета, стремясь смягчить конфликт и всячески способствуя примирению и возвращению Раневской в труппу.
В начале 60-х годов у Завадского в Театре Моссовета появился новый директор - Михаил Семенович Никонов.
Завадский говорил про него: "Никонов - это фетиш: театру, где Михаил Семенович, сопутствует успех, удача. Теперь у нас будет "Кунктатор" - свой римский полководец, взвешивающий все возможные и невозможные шансы".
От своего медлительного римского прототипа Никонов отличался сокрушающей настойчивостью - он подчинял всех импульсу художника и открывал дорогу творческому замыслу.