Разговор с Раневской, особенно поначалу, при далеком знакомстве, не был легок: услышит звучок не то что фальши, но просто привычной в обиходе банальности - и не пощадит. Обаятельная смелость ее речи, неожиданный юмор исключали обиходное ханжество. Не решусь сказать, чтобы в ней вовсе не было актерского и женского кокетства, но оно искупалось стремительной открытостью. Запретных тем в разговоре для нее, казалось, не существует. Она испытывала собеседника острой игрой ума, лукавой импровизацией, в том числе естественным, не грубым употреблением словечек, отсутствующих в салонном дамском лексиконе. Лишь впоследствии я догадался, что это было одним из средств преодоления природной застенчивости.
Стоило спросить ее, как она себя чувствует, и в ответ вы могли услышать: "Ужасно. Весна, а такой холод. Вы не находите, что наша планета вступила в климактерический период? Вы интересуетесь, что говорят врачи? Но хороших врачей нет. Они спрашивают, на что я жалуюсь. У меня воспаление наджопного нерва. Но жалуюсь я на директора театра. Он тринадцать лет не дает мне ролей".
Надоевшему своими расспросами собеседнику она объявляла в телефон: "Не могу больше с вам говорить, звоню из автомата…" - и тот, потрясенный, опускал трубку: неужели ему померещилось, что он сам набирал ее номер?.. […]
Прошло несколько лет после нашего знакомства, и Раневская неожиданно позвонила мне домой, прочтя изданную мной биографию драматурга Островского. Гудя в трубку низким, прокуренным голосом, она пустилась в воспоминания. Еще до революции, играя в летнем деревянном театре в Малаховке, она встретилась там на сцене с несравненной Ольгой Осиповной Садовской, ученицей великого драматурга, игрой и живоносной речью которой он восхищался. "Это в самом деле было чудо, - говорила Раневская. - И я всегда потом мечтала играть в пьесах Островского, произносить его слова, только случай выпадал редко". Раневская просила меня присоветовать Театру Моссовета какую-нибудь не слишком заигранную пьесу Островского, где нашлась бы роль и для нее. Я подумал-подумал и назвал комедию "Правда хорошо, а счастье лучше". Мне казалось, что Раневская может отлично исполнить центральную роль - властной старухи Барабошевой.
На другой же день Раневская позвонила мне в возбуждении: "Дорогой мой! Спасибо! Я ваша вечная должница. Нянька - это такая прелесть…" Какая нянька? Оказалось, ей куда больше по душе роль няньки Фелицаты - не "бенефисная", казалось бы, эпизодическая роль.
По настоянию Раневской пьесу приняли в репертуар, начали репетировать… И вскоре у меня дома появился как-то режиссер Сергей Юрский с большой банкой растворимого кофе в руках, подарком Раневской. Я смущенно отказывался, но она решительно возразила по телефону: "За удачное сватовство в Замоскворечье полагалось дарить свахе платок. Я слыхала, вы любите кофе, пусть это будет мой "платочек" свахе".
Одновременно Раневская прислала билеты на спектакль со своим участием, как бы намекая, что мне пора основательнее познакомиться с ее искусством. Вот когда я посмотрел наконец трудно доступный даже для присяжных театралов спектакль "Дальше - тишина" с великолепным дуэтом Раневской и Р. Плятта. ("Странную миссис Сэвидж" мне повезло увидеть на сцене прежде.)
Спектакль в духе старинной сентиментальной драмы, но, впрочем, вполне современный, был действительно хорош и вызвал единодушные восторги публики. Однако едва я попытался на другой день сказать это Раневской, как услышал яростное опровержение:
- Я ужасно играла вчера. Неужели вы были на этом спектакле? Какой стыд, что вы это видели! […]
"Три четверти ролей, какие я должна была играть, мною не сыграны, - говорила она. - Я была некрасива, заикалась, и режиссеры меня не любили. Они любили молодых и красивых. К тому же в молодости я была бездарна…" И на сыпавшиеся тут же возражения: "Да-да, это потом со мною случилось, что я стала кое-что понимать в искусстве. Но я еще не жила…" […]
В "Живом трупе" Раневской предложили сыграть роль матери Виктора Каренина - старухи Карениной. "Не знаю, как быть, - по обыкновению насмешливо отозвалась она. - Отказаться нельзя. Но и соглашаться опасно. Завтра вся Москва будет говорить: "Раневская сошла с ума, она играет Анну Каренину!""
И снова переводила разговор на театр, на свою в нем судьбу: "Вы не поверите, в это трудно поверить, но ведь я стеснительна. Только когда выхожу на сцену, надеваю парик, платье чужое - становлюсь нахалкой, вроде бы это не я. А когда без всего этого - я застенчива и очень заикаюсь".
Я спрашиваю ее об Ахматовой. Обычно она охотно рассказывает о ней, к случаю. Но специально, по заказу, из нее не выдавишь ни словечка. "Зильберштейн просил написать о ней воспоминания для "Литературного наследства". "Ведь вы, наверное, часто ее вспоминаете?" - спросил он. Я ответила: "Ахматову я вспоминаю ежесекундно. Но писать о себе воспоминания она мне не поручала…" А вообще не зря ее фамилия Горенко. Она была очень несчастна". Вот и весь сказ. […]
Неразделенная любовь - была темой и самой Раневской. "Все, кто меня любили, - сказала она однажды, - не нравились мне. А кого я любила - не любили меня". Так ли это было или не совсем так, я не знаю, но она воспринимала этот мир с напряжением неутоленного чувства счастья, и, может быть, оттого с такой правдой несла драму одиночества на сцене.
Нянька Фелицата в комедии "Правда хорошо, а счастье лучше" привлекла ее, похоже, тем же. Слово "счастье" в названии пьесы рифмуется с именем Фелицаты - сама не слишком счастливая, она хочет нести радость другим. […] Пока Раневская учила эту роль, она звонила мне домой едва ли не ежедневно. Восхищалась пьесой Островского и жаловалась только, что с трудом запоминает текст. Врач уверял ее, что на состоянии памяти сказалось давнее злоупотребление снотворным, многолетнее курение. "А я думаю, дело не в этом: нас приучили к одноклеточным словам, куцым мыслям, играй после этого Островского!" […]
Ей хотелось показать Фелицату как прекрасное, чистое существо. Она всех вскормила, воспитала и все же одинока в доме, которому служит. Ведь именно она, вопреки всему, устраивает счастье молодых героев - Платоши и Поликсены, а сама в этот миг как бы становится не нужна; хозяйка дает понять, что ее выгонят.
Раневской хотелось спеть в финале куплет старой песни. В юности она слышала ее в исполнении великого актера Владимира Николаевича Давыдова. Она напевала мне эту песню: "Корсетка моя, голубая строчка…" - и спрашивала неуверенно, можно ли позволить себе такую "отсебятину", если у Островского этого нет? "Я ведь полуинтеллигентная женщина, из гимназии меня выгоняли… Боюсь, вы меня не поймете… но так почему-то подходит эта песня для няньки…"
Я не стал охлаждать ее воображение ученым педантством, тем более что режиссер, ни с кем не советуясь, уже напридумал для пьесы таких "штук" и "фортелей", включая эффектное хоровое пение, что произвол Раневской на этом фоне выглядел весьма скромно.
Премьера прошла с успехом, хотя Раневская играла с огромным нервным напряжением, боялась перепутать текст. Чувствовалось, что, становясь центром спектакля, она как бы выпадает из его темпераментного, экстравагантного рисунка. Ее Островский был проще, скромнее и сердечнее.
Вершиной ее роли была последняя сцена: прощальным взглядом окинув стены и будто попрощавшись со всем, что здесь было прожито, нянька Фелицата покидала дом: это уходила из него его живая душа. Не давая пролиться слезам и мешая их с показным весельем, Раневская напевала, пританцовывая:
Корсетка моя,
Голубая строчка.
Мне мамаша говорила:
"Гуляй, моя дочка"…
Ее уход со сцены покрыли овации. Островский, подумал я, не посетовал бы на эту выдумку.
"Наутро я позвонил, чтобы поздравить Раневскую с успехом. Она сказала, что не спала ночь, ибо уверена, что провалилась. Ей не нравился спектакль, не нравились затеи режиссера, не нравилось, что слишком быстро вертится круг, меняя выгородку, но больше всего не нравилась себе она сама. "А как же овации, цветы?" - возразил я. "Ах, публика ничего не понимает, - отмахнулась она. - Впрочем, я всегда вспоминаю слова Ахматовой: какая ужасная профессия быть актером - обречены всего бояться, от всего зависеть…"
Правда, ужасная профессия, готов был согласиться я, особенно если быть неудачником. Но вдруг подумал: а впрочем, прекрасная профессия - если… если быть Фаиной Раневской!"
Лев Федорович Лосев, директор Театра имени Моссовета, вспоминал:
"Открывая в 1981 году новый сезон, мы как обычно торжественное собрание труппы хотели начать с чествования Раневской: 27 августа ей исполнилось 85 лет. Ссылаясь на нездоровье, она заявила, что на сбор труппы не придет. Ее уговаривали, я звонил неоднократно - все напрасно. Но утром, за час до сбора труппы, позвонила сама и, оставаясь верной себе, своей манере, сказала:
"Меня в жизни так мало уговаривали, что я не могу отказать такому кавалеру, как вы. Я приеду".
Молодые артисты преподнесли ей цветы.
Сотрудники подшефного завода торжественно вручили сувениры. Все стоя аплодировали ей. Она была растеряна, растроганна. Потом положила цветы и подарки и, опустив руки по швам, подтянувшись, вдруг громко произнесла: "Служу трудовому народу!"
Вечером мы видели это по телевидению. Раневская хотела сказать то, что сказала. Она "служила" не чиновникам, не любила узнавать, кто в зрительном зале. Функционеров хватало в ее доме на Южинском - поглощенных умением проникать в специальные санатории, распределители, на кремлевские приемы. С ужасом услышала из своей лоджии жалобу юной номенклатурной дочки: "Меня что-то мутит - я вчера съела городскую колбасу"."
Начальник ТВ Лапин спрашивал: "Когда же Вы, Фаина Георгиевна, засниметесь для телевидения?"
"После такого вопроса должны были бы последовать арест и расстрел", - говорила Раневская.
Позже Лапин спросил ее: "В чем я увижу вас в следующий раз?" - "В гробу", - предположила Раневская.
Еще в 1974 году в Кирове мне подарили в память окончания строительства Дворца пионеров книгу Жана Поля Сартра "Слова" - искренний рассказ автора о книгах своего детства, о своих первых философских обобщениях, о начале жизни.
В один из дней моих визитов к Фаине Георгиевне она позвонила узнать, вернулся ли я домой. Подошла Таня, меня еще не было. Раневская спросила: "Что вы делаете, Танечка?" Таня сказал, что читает "Слова" Жана Поля Сартра. "О чем книга?" - поинтересовалась Фаина Георгиевна. Пересказать эту книгу трудно, поэтому Таня рассказала один из эпизодов, где упоминается собачье кладбище.
Фаина Георгиевна попросила: "Т-танечка, вы немедленно дайте мне прочесть"… На следующий день я доставил ей "Слова". Раневская долго читала.
И вот я снова ехал от Фуфы домой. Позвонила Раневская. "Нет, еще не приехал", - отвечала Таня. "Что вы читаете?" - последовал знакомый вопрос с традиционным последующим рефреном: - "Хотя молодежь сейчас не читает ничего". И затем прозвучало незабываемое предложение: "Я рекомендую вам прочесть книгу Сартра "Слова", но это не моя книга, я должна буду скоро ее вернуть". Фаина Георгиевна стала говорить о Мальчике, какой он замечательный. "Вы знаете, - продолжала она, - во Франции есть собачье кладбище - о нем написал Сартр, это французский писатель, на кладбище он видел женщину на могиле своей собаки." Она говорила: "Ты лучше меня, ты бы не пережил моей смерти, а я живу". Я могу дать вам прочесть "Слова"… Тут, вернувшись, я застал их телефонный разговор. "Алеша пришел? До свидания", - сказала Фуфа и повесила трубку…
Это не был склероз. Это была грустная "игра" одинокого человека.
Фаина Георгиевна часто дарила мне свои любимые книги, они помогали мне относиться к действительности чуть-чуть иначе, по-раневски. А Фаина Георгиевна, благодаря книгам, могла тонко напомнить мне о своем желании увидеться. Вот как она это делала.
Например, она подарила мне альбом Модильяни. Когда книга была у меня и я долго не показывался, Фуфа звонила мне или Тане и сообщала, что сейчас у нее находится специалист по творчеству Модильяни и ему на время срочно нужна подаренная мне книга. Я тут же приносил. Через несколько дней Раневская звонила, обычно в плохом настроении, и говорила о моем невнимании, "серости": "Ты забыл Модильяни, возьми его" или: "Как ты можешь жить без Модильяни?" Я спешил к ней. Это часто повторялось под разными предлогами. Сначала я не понимал, почему великий художник постоянно "мигрирует". Потом Раневская изумительно надписала книгу: "Алеше - в долготу его дней, навсегда, не на время. Фуфа…" Это было признание, после него я всегда - было мне плохо или хорошо - приходил к ней по субботам и воскресеньям.
В день своего рождения, 27 августа, Раневская устраивала большой фуршет.
В этот день в ее доме собиралось много замечательных людей: Пельтцер и Уланова, Камбурова и Саввина, Лордкипанидзе и Сухоцкая, Алигер и Терехова, Юрский и Тенякова, звонили Жаров и Гарин (она их нежно называла Мишенька и Эрасточка), из Ленинграда приезжала Елена Юнгер, из Киева - певица Тамара Калустян.
Тамара часто подгадывала свой отпуск к августу и всегда была в Москве ко дню рождения Фаины Георгиевны с домашними пирогами. Каждый раз это было множество различных по величине картонных коробочек, а пироги были точно по размеру этих коробочек. Как Тамара это делала - неизвестно.
Всех приглашали в гостиную, где на столе стояла традиционная жареная индейка, которую с детства так и не смогла забыть Фаина Георгиевна. Ее поздравляли, дарили любимые лиловые цветы, говорили самые добрые слова любви и восхищения. Раневская шутила и острила - как всегда, с огромным подтекстом.
В один из этих счастливых вечеров Фуфа вдруг решила нам спеть. Сначала про "Корсетку мою", а потом вдруг - никогда раньше я не слышал от нее - канкан: "Хоша я не испанка и даже не тальянка, но тем не менее, спою вам пение". Она раскраснелась, в эту минуту ей было хорошо. Мы тоже были счастливы и благодарны ей. Она радостно глядела на своих гостей, сидя в своем любимом кресле. Звонил телефон, еще приходили люди, новые поздравления, телеграммы…
Марина Неелова вспоминала:
"Фаина Георгиевна! Фаина Георгиевна - всегда открытая дверь - заходите - собака Мальчик, ласкательно - Маня, самое близкое существо - "если его не станет - я умру". Мальчик, живи вечно!
Цветы в почти пустой квартире, пустой холодильник (все продукты отданы кому-нибудь - "а мне все равно ничего нельзя"), пакеты с пшеном на подоконнике - для птиц и птичек (предпочитаются воробьи), книги, книги, книги - на столе и на столике, в постели, на стуле, на диване, - книги, которые еще не раздарены и не украдены (дверь же открыта - бери, что видишь) - Томас Манн, Даррелл, Диккенс, конечно, Пушкин, книги на французском языке рядом с альбомом про собак, "Новый мир" и газеты, очки, и на всех обрывках листков, на газетных белых полях, на коробках - записанные, зафиксированные в эту секунду пришедшие мысли или воспоминания, а иногда и несогласие с кем-то.
Сидим, говорим про Цветаеву (вернее, я задаю вопросы, а говорит Фаина Георгиевна), про Ахматову, про то, что, долго читая Цветаеву, устает, а потом "отдыхает" на Ахматовой, что Анна Андреевна - человечнее и понятнее, что Марина Цветаева гений и всегда не здесь, даже, слушая, смотрит "насквозь", куда-то "в свое", что невероятно умная, своеобразна, одна такая и не как все.
А я смотрю, слушаю Фаину Георгиевну и думаю, что ей и правда восемнадцать - я старше, но глупее. После общения с ней как будто надышалась кислородом и немного кружится голова. Пересматриваю потом всю "пленку" свидания, вспоминаю, хочу запомнить надолго, иначе смотрю на себя и окружающих. После подобных встреч очень трудно становится общаться с другими: переоценка и заниженность их - совершенно другой мозговой и сердечный уровень.
Сидит в кресле, днем - с зажженным торшером, читает, читает без конца, беспокоится о Мальчике, кормит птиц, почти ничего не ест.
Жажда и потребность любить, ждать, быть нужной.
Звонит мне утром, и я, непроснувшаяся, - басом:
- Фаина Георгиевна, можно, я вам перезвоню чуть позже?
Перезваниваю.
- Деточка, что с вашим голосом? Вы пили всю ночь?!
- Я не пью, Фаина Георгиевна.
- Спасибо.
- ?!?!?!
- Боюсь за вас, только не пейте!
- ?!?!
- Я так испугалась вашего голоса, я боюсь, что после спектакля вы идете в ресторан и гуляете!
- Фаина Георгиевна, дорогая, это невозможно, я в ресторан не хожу вообще, не люблю, и это для меня может быть только как наказание.
- Спасибо, деточка, не растрачивайте себя впустую, прошу вас.
Милая Фаина Георгиевна, нежный человек с нерастраченной любовью, вернее, с запасами ее неиссякаемыми!
- И снимайтесь реже в кино: когда мне снится кошмар - это значит, я во сне снимаюсь в кино. И вообще, сейчас все считают, что могут быть артистами только потому, что у них есть голосовые связки. Тут у меня написано чье-то изречение: "Искусство - половина святости". Я бы сказала иначе: искусство - свято.
- Фаина Георгиевна, вы верите в бога?
- Я верю в бога, который есть в каждом человеке. Когда я совершаю хороший поступок, я думаю, это дело рук божьих.
Была у Фаины Георгиевны, провела с ней день: завтракали, обедали, говорили и даже играли: нечто вроде ее импровизации и моего подыгрыша. Пригласила ее на спектакль "Спешите делать добро".
- Деточка, я почти не выхожу из дома, и к тому же я не могу оставить Мальчика одного: он скучает.
- Тогда можно я вам здесь все сыграю?
Господи, как же хорошо для нее играть! Сидим на кухне, она в бывшем французском халате (ему лет сто, вижу, что надет на левую сторону, но не по ошибке, а из каких-то соображений, цвет мой любимый - фиолетово-сиреневый), извиняется, что в таком "халатном" виде, я говорю, что ей он очень идет, и тут же в ответ:
- Деточка, что мне сейчас идет, кроме гробовой доски?! А вы знаете, что он надет у меня на левую сторону?!
- Знаю.
- Откуда?
- У вас карман внутри.
- Правильно!!! - И хохочет так, будто я придумала какую-то невероятную шутку!
До чего же я счастлива, когда стою у плиты в этой ее кухне, вижу, а скорее, чувствую, как она смотрит на меня, играющую монологом весь спектакль, как потом она молчит, а я и не жду слов - мне ее слезы и молчание дороже множества похвал. Быть таким зрителем - это особый талант, это еще один особый ее дар".
Фуфа часто сидела в кресле в гостиной, перед телевизором, иногда мы пили кофе в кухне на диванчике. Дела мои были неважные, я чувствовал, что Фаине Георгиевне хватает своих неприятностей, а порадовать ее в тот год мне было нечем. Когда на очень хороших условиях мне предложили поехать на два года в Афганистан, я не знал, что делать, как сказать об этом Фуфе? Отказаться не мог - работы здесь не было. Пришел к ней: сказал, что в Москве делать нечего, что нужно ехать. Она поняла, что мне здесь плохо. "Если там тебе будет лучше - поезжай". И подарила свою фотографию еще "Хорошевского" времени с нежной надписью. И год поставила - "82-й".
Так эта фотография стояла у меня - все три с половиной года - в Кабуле.