П. Л. стремилась помочь даже тем, кто к ней не обращался за помощью. Она отдавала лучшие свои роли молодым актрисам, занимаясь с ними. По моим наблюдениям, обычно стареющие актрисы действовали обратно, крепко держась за свои любимые роли. Ничего подобного не было в благородной натуре Павлы Леонтьевны…"
"Бог мой, как я стара - я еще помню порядочных людей!"
"В 73-м году перестала играть "Сэвидж", подарила роль Л. Орловой. Тяжко стало среди каботинов. Бероева любила - его не стало. Театр - невыносимая пошлость во главе с Завадским. Тошно мне".
"По ночам в трубах стонет и плачет вода.
Она в гробу, я читаю стихи ее и вспоминаю живую, стихи непостижимые, такое чудо Анну Андреевну…
5-го марта 10 лет нет ее, - к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи".
"Кажется, до конца дней буду помнить два дня, которые провела на телевидении. Смотрели пленки с режиссером-"бухгалтером". Он подсчитывал секунды с помощью электроаппаратуры. Волновался, говорил, что боится потерять премиальные в случае "недобора" или "перебора" секунд. Ни одного слова не сказал о моей работе. Хоть бы изругал! Было бы легче услышать замечания, недовольство.
Через три дня эти опусы увидят миллионы. Я в руках ремесленников, не знающих ремесла! Не знаю, что ждет меня после показа старых пленок. А на беду, расхвалил Ираклий. Бедняга - старый, больной, читает по записке, весь потухший Ираклий, потухший вулкан. 25. Х. 76 г.".
"Когда мне не дают роли в театре, чувствую себя пианистом, которому отрубили руки. Читаю дневники Мордвинова. Наивный, чистый, тоже мученик - подумала в театре, где страдаю от одиночества, халтуры, пыли, на всем и на всех. 76 г.".
"Пипи в трамвае - вот все, что сделал режиссер в искусстве".
"Блядь в кепочке".
"Вытянутый в длину лилипут".
"Наверное я зря порвала все, что составило бы книгу, о которой просило ВТО. И аванс теперь надо возвращать 2 т. Бог с ними, с деньгами, соберу, отдам аванс, а почему уничтожила? Скромность или же сатанинская гордыня! Нет, тут что-то другое. Вычитала у Стендаля: "Когда у человека есть сердце, лучше, чтоб его жизнь не бросалась в глаза". Может быть это? Не хочу обнародовать жизнь мою, трудную, неудавшуюся, несмотря на успех у неандертальцев и даже у грамотных.
Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала и только. Кто, кроме моей Павлы Леонтьевны, хотел мне добра в театре? Кто мучился, когда я сидела без работы? Никому я не была нужна. Охлопков, Завадский, Алекс. Дмитр. Попов были снисходительны, Завадский ненавидел. Я бегала из театра в театр, искала, не находила. И это все. Личная жизнь тоже не состоялась. В общем, жизнь прошла и не поклонилась, как сердитая соседка. Очень тоскую - нет П. Л., нет Ахматовой. От нее так много узнала. Ее стихи сводили с ума. Мало кто их понимает, любит.
В одном мне повезло, знала чудесных Павлу Леонтьевну, из меня сделавшую актрису, Качалова - доброго, нежного друга, знала Верико Анджапаридзе - дивную актрису, умницу и друга мне. Ко мне была доброй Ахматова - от нее получила так много. В молодости знала Марину Цветаеву. А теперь одна, одна, одна. Спасаюсь книгами - Пушкиным, Толстым. Читаю летопись жизни и творчества Станиславского, - это и есть моя жизнь в искусстве. В Театре Завадского заживо гнию. 76 г.".
"Завадскому снится, что он уже похоронен на Красной площади".
"Главное в том, чтоб себя сдерживать - или я, или кто-то другой так решил, но это истина. С упоением била бы морды всем халтурщикам, а терплю. Терплю невежество, терплю вранье, терплю убогое существование полунищенки, терплю и буду терпеть до конца дней.
Терплю даже Завадского".
"Наплевательство, разгильдяйство, распущенность, неуважение к актеру и зрителю. Это сегодня театр - развал".
"Театр катится в пропасть по коммерческим рельсам. Бедный, бедный К. С.".
"Я - выкидыш Станиславского".
"Для меня каждый спектакль мой - очередная репетиция. Может быть поэтому я не умею играть одинаково. Иногда репетирую хуже, иногда лучше, но хорошо - никогда. После спектакля мучаюсь тем, что хорошо не играю. Всегда удивляюсь, когда хвалят".
"Вассу играла в 36-м году вскоре после смерти Горького. Работала с режиссером Е. С. Телешевой. Была собой недовольна.
Сравнивая и вспоминая то время - поняла, как сейчас трудно. Актеры - пошлые, циничные. А главное - талант сейчас ни при чем. Играет всякий кому охота. 77 г.".
"Моя учительница П. Л. Вульф, говорила: "Будь благородна в жизни, тогда тебе поверят, если ты будешь играть благородного человека на сцене"."
"Больница, 77 г., осень. Лес осенью - чудо! Смотрю в окно, как деревья умирают стоя. Кричит ворон с отчаяньем, жаль его, наверно голодный. Вчера было "гипо". Выгнали сахар. Подлая болезнь. Мне все чужое, люди чужие…
Многие получают награды не по способности, а по потребности. Когда у попрыгуньи болят ноги - она прыгает сидя".
"Дома хаос, нет работницы - в артистки пошли все домработницы, поголовно все.
Не могу расстаться с Пушкиным - Пушкин во мне сидит. Пушкин…
С. Бонди детям о Пушкине - очень хорошо. Я плакала. Впадаю в детство. Впрочем, Горький незадолго до кончины плакал не уставая".
"Вчера возили на телевидение. Вернулась разбитая, устала огорчаться. Снимали спектакль из театра, где играю: "Дальше - тишина". Неумелые руки, бездарные режиссеры телевидения, случайные люди. Меня не будет, а это останется. Беда.
Вспомнилось, как Михаил Ромм, которого я просила поставить в театре эту пьесу, отговаривал меня в ней участвовать, говоря, что в пьесе хорошая роль мужа, а роли старухи нет. Пьеса слабенькая, но нужная, потому что там дети и старики родители. Пьеса американская, а письма ко мне идут от наших старух, где меня благодарят - за то, что дети стали лучше относиться. Поступила правильно, не послушав Ромма, пришлось роль выправлять, а роли нет, конечно. Замучилась с ней, чтоб что-то получилось. 78 г."
"Тоска, тоска, я в отчаянии. И такое одиночество. Где, в чем искать спасения?
"Час тоски невыразимой: все во мне и я во всем", - это сказал Тютчев, мой поэт. А как хорошо было около Ахматовой, как легко было, а как хорошо было с моей Павлой Леонтьевной. Тогда не знала смертной тоски.
Ушли все мои…"
"Хочется мне записать по радио Лескова - "Полуночники". Лесков изумительный, не понятый и тогда, когда писал, а тем более теперь - его не знают, не читают. Кому поручить делать инсценировку? Нет Николая Эрдмана - он бы смог. Эрдман был гениален. Тоскливо, книгу писала 3 года, потом порвала. Аванс выплатила половину, вторая за мной. Тоскливо, нет болезни мучительнее тоски. Кому я это пишу? Себе самой".
"Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в жопу куст сирени и делала перед вами стриптиз".
"Если бы я писала что-то вроде воспоминаний, была бы горестная книжка. В театре меня любили талантливые, бездарные ненавидели, шавки кусали и рвали на части. В жизни меня любила только П. Л.
Сегодня ночью думала о том, что самое страшное, это когда человек уже принадлежит не себе, а своему распаду".
"Поведение - это зеркало, в котором каждый показывает свое лицо". - Гете.
Если бы я часто смотрела в глаза Джоконде, я бы сошла с ума: она обо мне знает все, а я о ней ничего.
Ну и лица мне попадаются, не лица, а личное оскорбление!
В театр вхожу, как в мусоропровод: - фальшь, жестокость, лицемерие, ни одного честного слова, ни одного честного глаза! Карьеризм, подлость, алчные старухи!
О Юрии Александровиче Завадском:
"Я знала его всю жизнь. Со времени, когда он только-только начинал, жизнь нас свела, и все время мы прошли рядом. И я грущу, тоскую о нем, мне жаль, что он ушел раньше меня. Я чувствую свою вину перед ним: ведь я так часто подшучивала над ним…"
"Паспорт человека - это его несчастье, ибо человеку всегда должно быть восемнадцать лет, а паспорт лишь напоминает, что ты не можешь жить, как восемнадцатилетний человек!"
"Страшный радикулит. Старожилы не помнят, чтобы у человека так болела жопа".
"Старость - это просто свинство. Я считаю, что это невежество бога, когда он позволяет доживать до старости. Господи, уже все ушли, а я все живу. Бирман - и та умерла, а уж от нее я этого никак не ожидала. Страшно, когда тебе внутри восемнадцать, когда восхищаешься прекрасной музыкой, стихами, живописью, а тебе уже пора, ты ничего не успела, а только начинаешь жить!"
"Чем я занимаюсь? Симулирую здоровье!"
"Ново только то, что талантливо, что талантливо, то ново". - Чехов.
Чехов писал, что Стасов опьянялся от помоев, и критики теперь на гнусные спектакли и книги пишут восторженные похвалы; только Стасов искренне пьянел, а эти хитрят, подличают, врут.
"Критикессы - амазонки в климаксе".
"Вообще я не умею и не люблю давать интервью. У меня всегда ощущение, что корреспонденты задают мне вопросы такого типа: скажите, товарищ Раневская, сколько будет дважды два? И хочется ответить: будет пять. Я же Раневская, и корреспонденты, я думаю, ждут от меня какой-нибудь хохмы".
"Я убила в себе червя тщеславия в одно мгновение, когда подумала, что у меня не будет ни славы Чаплина, ни славы Шаляпина, раз у меня нет их гения, и тут же успокоилась. Но когда ругнут - чуть ли не плачу, а похвалят - рада, но не больше, чем вкусному пирожному, не больше".
"Когда слышу о том, что люди бросают страну, где родились, всегда думаю: как это можно, когда здесь родился Толстой, Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Чехов, когда здесь жили писатели, поэты как Тютчев, Блок и те другие, каких нет нигде. Когда здесь свои березы, свои тополя, свое небо. Как это можно бросить? 79 г.".
"Жизнь моя…
Прожила около, все не удавалось.
Как рыжий у ковра".
Фаина Георгиевна была для меня в детстве добрым волшебником, открывающим любые двери.
Потом она стала для меня драгоценным и незащищенным близким человеком, но никогда я не испытывал страха от размеров ее известности и величия; все это было результатом ее доброго ко мне отношения. Если человек ей был неприятен, ее глаз не было видно, она отворачивалась от собеседника, симулировала внезапную занятость. Надолго этой роли не хватало, и тогда возникали ее грозные, прямо смотрящие глаза, вызывающие холод внутри.
Случалось и мне попадать под этот мороз: тогда вместе с вежливыми и любезными словами существовали ее далекие и искусственно неживые глаза.
Самые дорогие - смеющиеся глаза Фаины Георгиевны, влажные от хохота и слез, закрытые, уставшие от смеха, - она слегка покачивалась, держась за чью-нибудь руку, а потом открывала глаза, и в них был восторг, счастье и печальная глубина.
Наверное, точнее, чем Неелова, не сказать о ее глазах на Южинском: "Глаза мудрого ребенка, теплые и чуть-чуть ироничные, грустные и улыбающиеся… и вдруг озаренные каким-то воспоминанием или внезапно пришедшей в голову шуткой…"
Я помню, как она просила: "Расскажи, расскажи о Тарханах" - глаза были умоляющие: вдруг что-то не узнает о Лермонтове. Я рассказывал, как мы ехали два часа от Пензы, о лермонтовской усадьбе, аллеях, где он гулял. "А пруд? - все смотрела, спрашивала Фуфа. - Их дом?" Глаза были печальные и радостные одновременно. А потом - загрустила о нем, даже отвернулась чуть-чуть.
Одежда Раневской менялась, но не была предметом особых забот. Пожалуй, только платки на шею и шарфы интересовали ее больше. Светлых, ярких тонов в ее одежде я почти не застал, хотя они были - в Кисловодске, в Одессе, - она вспоминала о своих скромных ситцевых платьях, не понятых одесситами.
Был темно-зеленый замшевый жакет с высокими плечами, в котором она на Тимошином портрете, потом был короткий период клетчатого мужского пиджака - на Старопименовском, темно-синий официальный костюм для кремлевских наград, мой любимый шелковый в фиолетовую с белой полоской шарф, после войны - широкополая шляпа, в которой Раневская была в Тбилиси в гостях у Толбухина.
Новый год на Хорошевке Фуфа встречала в светлой блузке с отложным воротником или в светлом жакете с короткими рукавами. Как-то бабушка надела ее новый пиджак - в шутку, да так и встречала Новый год. Это был какой-то нелюбимый Раневской строгий светло-серый костюм в едва заметную полоску.
Зимние прогулки Фаина Георгиевна совершала в сером пальто с бело-серым меховым воротником, в шапке-ушанке чуть набок или в невысокой папахе и теплых мужских сапогах на молнии. Зимой всегда надевала кожаные теплые перчатки и рукавицы в мороз - холод ненавидела.
Запомнились два кольца на ее пальцах - широкое из металла с кружочком вместо камня, а раньше был еще перстень с печаткой из зеленого темного камня - открытая ладонь. Ее руки были с необыкновенной нежной, гладкой кожей, с тщательно ухоженными ногтями, без лака. Красивые руки.
На Котельнической и Южинском я помню ее темный широкий жакет, белая блуза с отложным воротником, креповый костюм; рукава жакета с отворотами, чаще - лиловая блузка, темный шелковый шарф в цветочек, завязанный под горло, черные туфли на широком невысоком каблуке.
Был домашний черный шелковый халат - летом и толстый лиловый - зимой.
После войны, когда была худая, после операции, носила темное кабато - короткое полупальто, но отдала его своей Лиле.
Раневская любила шляпы - была даже черная кожаная шляпная коробка из Вены, она теперь у нас. Шляпы были разные: фетровые и из соломки, широкополые и без полей, с цветами или лентами.
Причесывалась Фаина Георгиевна левой рукой. Волосы уже на Котельнической были седые, очень красивого платинового оттенка, иногда голубоватого. Укладывала их Раневская высокой волной назад, специальной гребенкой и щеткой для волос, слегка увлажняла.
Помню ее черные шпильки - толстые большие и маленькие тонкие. Она любила большую блестящую английскую булавку-заколку для одежды, нарочито большую, очень удобную.
На Южинском в последнее время Фуфа питалась в основном кефиром и хлебом. Когда у нее не было домработницы, друзья и соседи постоянно приносили ей батон хлеба и бутылку кефира. Фаина Георгиевна протягивала пять рублей и говорила: "С-сддачи не надо". Это было очень много. Когда же была домработница, дешевле не становилось. Как-то Фаина Георгиевна кормила при нас Мальчика кусочками сырого мяса - голубила так своего любимого. Таня спросила, где ей достают эти полуфабрикаты. Фаина Георгиевна рассказала, что домработница предъявила ей недавно порцию бефстроганов и счет на сто рублей. Непомерную сумму домработница объяснила тем, что по всей Москве искала мясо для Мальчика… на такси.
А еще Раневская любила фисташки. Тогда у нас не продавались на каждом шагу эти чудесные пакетики с солеными жареными орешками в раскрытых скорлупках, готовых к употреблению. Фуфа сама жарила орехи с солью, но все равно не все скорлупки раскрывались. Фаина Георгиевна с ненавистью называла их "целками". Раскрытые же экземпляры она поощрительно называла на "б". Иногда друзья привозили ей жареные каштаны, которые она тоже обожала. Соленые, вкусные, похожие на сладкую картошку жареные каштаны, казалось, примиряли ее с действительностью, пусть ненадолго.
Ела Фуфа необыкновенно аппетитно. Всегда жарила ломтики белого хлеба на огне газовой плиты, насаживая их на вилку. Когда кусочки подрумянивались и слегка поджаривались, она быстро намазывала их маслом, чтобы горячий хлеб пропитался. Получалось так вкусно - никакой тостер не мог сравниться с ее способом! Любила она сыр, яйца, кофе со сливками, но в последние годы все чаще говорила: "Ешь, ешь, мне ведь нельзя…" Все это "елисеевское" богатство - можжевеловый джин, буженина, ветчина - лежало в ее холодильнике больше для гостей. Выпивать больше одной рюмки она мне не разрешала, вспоминая моего покойного отца: "У тебя плохая наследственность".
К биографии предлагаемых ей кур Раневская была небезразлична. Как-то в ресторане ей подали цыпленка-табака. Фаина Георгиевна отодвинула тарелку: "Не буду есть: У него такой вид, как будто его сейчас будут любить".
Однажды домработница сварила курицу вместе с требухой. Есть было нельзя, курицу надо было выбросить. Фуфа расстроилась: "Но ведь для чего-то она родилась!"
Иногда осторожно ела жареную курицу венгерского или французского происхождения. Как-то я застал у Фаины Георгиевны Ию Саввину, только что закончившую приготовление жаренной в сметане курицы. Это было очень красивое румяное произведение. "Обязательно съешьте, дорогая!" - настаивала, уходя, Ия Сергеевна. "Еврей ест курицу, когда он болен или когда курица больна", - печально констатировала Раневская.
"Давай я сделаю тебе яичницу с жареным хлебом", - часто предлагала мне Фуфа, с сочувствием глядя на анемичный острый овал моего лица. Ничего вкуснее я у нее не ел! Во всяком случае, так кажется теперь.
В одну из наших суббот я поправлял Фуфин сползший верхний матрасик на тахте. Войдя в спальню, Фуфа наблюдала за мной, остановившись посредине комнаты. Потом тихо сказала: "Тебе будут говорить, что мы были с бабушкой лесбиянки". И беззащитно добавила: "Лешка, не верь!". Не помню, что я ответил, да это и не важно. Попросила - и больше мы не говорили об этом.
Внучатая племянница Любови Орловой драматург Нонна Юрьевна Голикова сумела взять интервью у Раневской для передачи к 75-летию со дня рождения Любови Петровны. Маша - так звали Нонну Юрьевну ее друзья - пришла к Фаине Георгиевне после записи и сказала: "Все хорошо, но в одном месте нужно переписать слово "феномен" - я проверила, - современное звучание должно быть с ударением в середине слова - "феномен". Раневская переписала весь кусок, но дойдя до слова "феномен", заявила в Машин микрофон: "Феномэн, феномэн и еще раз феномэн, а кто говорит "феномен", пусть идет в жопу"."
О своем позднем знакомстве с Раневской, о "сватовстве" пьесы Островского Театру имени Моссовета рассказывал Владимир Яковлевич Лакшин, многие годы работавший в "Новом мире" с Твардовским:
"Мы познакомились в доме Елены Сергеевны Булгаковой, наверное, в середине 60-х годов. К стыду моему, я до той поры не видел ее на сцене. Но комедийные роли ее в кино - в фильме "Пархоменко", в чеховской "Свадьбе", в "Весне" - были, как у многих, у меня на памяти. Желая при первом знакомстве сказать нечто любезное, я вспомнил фильм "Подкидыш", шедший перед войной. Реплика Раневской в этой картине - "Муля, не нервируй меня!" - встречалась неизменным хохотом и стала бытовой поговоркой. Но едва я произнес за столом слово "Подкидыш", как Раневская развернулась ко мне всем торсом и не слишком любезно смерила взглядом. Ее большие глаза выражали насмешливое удивление. "Только не вздумайте мне говорить об этом идиотском Муле…" Мне пришлось прикусить язык."