"Между двух революций" - третья книга мемуарно-автобиографической трилогии Андрея Белого. Перед читателем проходят "силуэты" множества лиц, с которыми писатель встречался в Москве и Петербурге, в Мюнхене и Париже в 1905-1912 годах. Интересны зарисовки Блока и Брюсова, Чулкова и Ремизова, Серова, Жана Жореса, Коммиссаржевской и многих других.
Содержание:
-
Между двух революций 1
-
Вместо предисловия 1
-
Часть первая - Омут 1
-
Часть вторая 82
-
-
Комментарии 100
-
Выходные данные 129
Андрей Белый
Воспоминания в трех книгах
Книга 3. Между двух революций
Между двух революций
Вместо предисловия
Настоящая книга "Между двух революций" есть необходимое продолжение двух мною написанных книг: "На рубеже" и "Начало века"; она - третья часть трилогии, обнимающей картину нравов и жизни моей до событий Октябрьской революции; первая часть ее, под названием "Омут", далеко не исчерпывает лиц и картины отношений с ними; пишучи второй том воспоминаний "Начало века", я не был уверен, что время позволит мне написать третий том; поэтому иные конфликты с людьми, разрешавшиеся позднее, для цельности показываемых силуэтов рисовал в кредит, переступая грани рисуемого времени; так, например, быт квартиры Вячеслава Иванова и сам Иванов, взятый в этом быту, относимы к 1909–1910 годам, т. е. к эпохе, которая явилась объектом описания этой части; то же надо сказать о Брюсове; или решительный тон осуждения Мережковского, осознанный мной позднее, дан уже в "Начале века"; и это потому, что я не знал, коснусь ли я последующих годов; разумеется, все эти картины быта и отношений, чтобы не повторяться, опущены в этой части; вместо них - сноска: "См. "Начало века""; и потом, поскольку акцент внимания в третьем томе - общественные моменты, я опускаю множество литературных встреч, чтобы не обременить книгу ненужными эпизодами и каламбурами.
Но поскольку мой взгляд на общественность слагался под влиянием событий биографических, мне приходится в первых главах ввести и моменты интимные, влиявшие на весь строй моих отношений к действительности.
В первой части третьего тома воспоминаний ("Омут") - удар внимания перенесен на Россию, особенно на Москву; во второй части - центр внимания: заграничная жизнь до и во время войны; лишь конец ее посвящен России накануне революции.
Часть первая
Омут
Глава первая
Из вихря в вихрь
О себе
Из этого тома воспоминаний я, автор, не выключаем; не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность, хотя иные части воспоминаний несу в себе как отделившиеся от меня; относительно них я себе вижусь крючником, находящим в бурьяне гипсовые куски разбитого силуэта: "Вот он - нос "Белого", разбитый в 1906 году: неприятный нос!.. А вот его горб". Самосознание напряженно работает над причинами собственных крахов; в анализе я могу ошибаться; например, степень гнева в полемике против Блока, Чулкова и Городецкого - зависела от искривления жестов; но что я был прав в принципе, руководившем полемикой, - за это держусь.
Лет через двадцать придут и скажут: "Горб Белого 1905 года остался у Белого 1932 года: в его суждении о горбе".
Так обстоит дело с кусками воспоминаний, которые видятся объективно; что же сказать о других, которые еще в растворе сознания и не осели осадком? Так: образу Александра Блока 1905–1908 годов противостоит сознанием отработанный образ благородного друга, помощника: в начале знакомства, в конце знакомства; образ же Блока эпохи ссор я не могу во имя хотя бы самоунижения из донкихотства вычистить, чтобы он блестел, как самовар.
Воспоминания, напечатанные в берлинском журнале "Эпопея" № –4 в 1921–1922 годах, продиктованы горем утраты близкого человека; в них образ "серого" Блока непроизвольно мной вычищен: себе на голову;1 чтобы возблистал Блок, я вынужден был на себя напялить колпак; не могу не винить себя за "фальшь из ложного благородства".
Вторично возвращаясь к воспоминаниям о Блоке, стараюсь исправить я промах романтики первого опыта, "вспоминать" в сторону реализма; может быть, - и тут я не попал в цель; Блок 1906 года "не готов" в моей памяти; а как его выкинуть, коли он вплетен в биографию?
Начинаю со слов о Блоке и с того, с чем Блок того времени связан; капризные ассоциации в жизни каждого не поддаются учету; у Шиллера вдохновение связалось с запахом яблок; он клал их перед собою во время работы. Так: ссора с Блоком связана мне с темою революции, с мыслями о всякого рода террористических актах, - не потому, что и Блок сочувствовал революции; не ассоциация сходства, а противоположность мне сплела обе темы.
Революция и Блок в моих фантазиях - обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом; эпоха писем друг к другу совпала с сочувствием (и только) радикальным манифестациям; в миги, когда заронились искры того, что привело к разрыву с поэтом, был убит Плеве и бомбою разорвали великого князя Сергея; в момент первого столкновения с Блоком вспыхнуло восстание на броненосце "Потемкине"; я стал отдаваться беседам с социал-демократами, строя на них свой социальный ритм (ориентация Блока ж - эсеровская); в период явного разрыва с поэтом я - уже сторонник террористических актов.
Не был я, - черт возьми, - идиотом, чтобы отношение к революции измеривать "Блоками"; наоборот: кипение чувств и стихийная вовлеченность в события жизни Москвы (забастовка, митинги, задуманный бойкот офицеров, осада университета и т. д.) приподняли и тонус гнева на "косность" в Блоке, видившемся мне "тюком", переполненным всяческими традициями неизжитого барства; этот "тюк" я хотел с дороги убрать.
Революция связалась мне с Блоком не более, чем яблоко с поэзией; яблоки поэта вдохновляли к стихам; гнев же на Блока вдохновлял меня к выпадам против строя; я себе говорил: в каждом - неизжитой "мещанин", в которого надо лупить бомбами; "мещанина" в себе силился я изничтожить; Блок же его питал сластями (в моем представлении): поклонением мамаши и тетушки.
Подлинные мотивы поведения изживали себя в кривых жестах.
Чтобы понять меня в тот период, следовало бы знать условия моего детства, описанные в книге "На рубеже", и условия детства Блока, поданные книгой тетушки его [Биография Блока, написанная М. А. Бекетовой ] марципановыми бомбошками в опрятненькой бонбоньерочке; "Боренька" рос "гадким утенком"; "Сашенька" - "лебеденочком"; из "Бореньки" выколотили все жесты; в "Сашеньке" выращивали каждый "пик"; искусственно сделанный "Боренька" прошелся-таки по жизни "Андрея Белого"; прошелся-таки "самодур" по жизни Александра Блока; "Сашеньку" ублаготворяли до…поощрения в нем вспышек чувственности; "Боренька" до того жил в отказе от себя, что вынужден был года подставлять фабрикаты "паиньки" - отцу, "ребенка" - матери, так боявшейся "развития"; косноязычный, немой, перепуганный, выглядывал "Боренька" из "ребенка" и "паиньки"; не то чтобы он не имел жестов: он их переводил на "чужие", утрачивая и жест и язык; философией младенца стало изречение Тютчева: мысль изреченная есть ложь; от "Саши" мысли не требовали; поклонялись мудрости его всякого "вяка".
Свои слова обрел Боренька у символистов, когда ему стукнуло уж шестнадцать - семнадцать лет (вместе с пробивавшимся усиком); этими словами украдкой пописывал он; вместе с мундиром студента одел он, как броню, защищавшую "свой" язык, термины Канта, Шопенгауэра, Гегеля, Соловьева; на языке терминов, как на велосипеде, катил он по жизни; своей же походки - не было и тогда, когда кончик языка, просунутый в "Симфонии", сделал его "Андреем Белым", отдавшимся беспрерывной лекции в кругу друзей, считавших его теоретиком; "говорун" жарил на "велосипеде" из терминов; когда же с него он слезал, то делался безглагольным и перепуганным, каким был он в детстве; великолепно поэтому он различал все оттенки терминологии ("трансцендентный" не "трансцендентальный"); говорить же просто конфузился, боясь вскриков: "Чушь, Боренька, порешь!"
"Сашенька" до такой степени был беззастенчив в выборе слов и столь презирал "термины", что называл Анну Ивановну Менделееву - "субстанцией"; и о "субстанции" в спинозовском смысле спорил с С. М. Соловьевым, который мне с ужасом об этом и сообщил.
Ясно: объяснение "Бореньки" с "Сашей" (от "термина" и от субъективнейшего "злоупотребления" им) могло привести лишь к ссоре.
В каждом назрела своя трагедия; трагедия Блока - столкновение его "вяка" с жизнью, читаемой в точных терминах, мое ж желание - насильственно одеть в термин и "лепетанье" парок; "Весы", Мережковские, Астровы, "аргонавты" требовали рефератов, рецензий, полемик и прений - без передышки, без отдыха; я в поте лица трудился над комбинатами терминов; и тщетно тщился вывести из них понятие "нового быта" и "царства свободы"; меня разрезали "ножницы" меж отвлеченным словом и жизнью в поступках, осознанных точно; из тщеты слов переживал себя в "молча кивающей" тишине, не умея сказаться: словами жизни; чувствовать себя живым, молодым и сильным, и не уметь сказаться, - какая мука! Терминология, точно шкура убитого Несса, прилипнувши, жгла; я - сдирал ее; с нею сдиралось и мясо.
"Боренька", сперва молчавший, потом затрещавший терминами, - не выросший "Боренька"; "Андрей Белый" - фикция; Блок первый отметил это; в ответ на посылку ему книги "Возврат" он писал: "мальчик"-де мальчику прислал к елке подарок.
Стремление выявить жест без единого "термина" - моя дружба с Сережей [С. М. Соловьев, в доме родителей которого я обрел речь: см. мои книги "На рубеже" и "Начало века"], дружба традиций детства, сказок и игр: пятнадцатилетнего отрока, утаившего "развитие", с преждевременно развитым ребенком; оба выработали тогда свой язык, разделенный родителями Сережи, развиваемый и позднее: студенты, оставаясь вдвоем, продолжали быть "Борей" с "Сережей"; последний знал тихим меня; я ж умел читать его жесты; оба тянулись друг к другу в том, чего не могли обнаружить при слишком "умных".
Многое из того, что теоретизировал я, было пережито с Сережей, который иначе оформил общие нам факты сознания; ему были чужды: Кант, естествознание, теория символизма; я ж игнорировал теократию, философию обоих князей Трубецких и иные из теорий Владимира Соловьева; общее в нас: Сережа строил "теории" над опытом, в котором играли роль родители, бабушка, Поливанов, дядя-философ, учитель латинского языка Павликовский, его кошмар детства; но эти лица заняли видную роль и в опыте моей жизни; идеологии наши были весьма различны; почва их - общая.
В детстве мы были "двояшками"; такими ж явились поздней для Блока, троюродного брата Сережи, чтившего его родителей, дядю-философа и воспринявшего "Симфонию" как нечто, исшедшее "от Соловьевых". Сережа в стихах кузена увидел лишь новый этап поэзии дяди, которую боготворил; отсюда - культ "поэта", родственника, связанного с родителями; мать Блока чтила его родителей; а бабушка чтила дедушку Блока, А. Н. Бекетова.
Все нас друг к другу притягивало; С. М. Соловьев даже когда-то мечтал об общей коммуне; были ж коммуны толстовцев; мечтал же Мишель Бакунин о коммуне из братьев и сестер.
Казалось: в 1904 году Шахматове еще тесней нас связало; в 1905 году каждый, переживая рубеж, хотел встречи друг с другом: в Шахматове для меня кончалась эпоха "Симфоний" (я писал "Пепел"); для Блока - стихов о "Даме"; Сережа же поворачивался от Владимира Соловьева к Ницше, от теологии - к филологии, от мистики - к народу.
Было решено: в июле Сережа и я едем в Шахматово - увидеть: соединяют ли нас и наши "кризисы"?
Хотелось и просто втроем помолчать: без слов.
Волей судьбы: не Шахматово, а кусочек дедовской жизни был коротеньким отдыхом перед долгою бурей.
Дедово
В Дедове летами я читал классиков и собирал материал для романа "Серебряный голубь"; оно ж стало местом душевных мучений; Дедово - именьице детской писательницы, Александры Григорьевны Коваленской, Сережиной бабки (по матери).
В одноэтажном серявеньком флигельке проживали родители моего друга; сюда я наезживал веснами еще гимназистом: в уют комнатушек, обставленных шкафами с энциклопедистами, масонскими томиками, с Ронсаром, Раканом, Малербом и прочими старыми поэтами Франции; несколько старых кресел, букетов и тряпок, разбросанных ярко, ряд мольбертов Ольги Михайловны Соловьевой, ее пейзажи, огромное ложноклассическое полотно, изображающее похищение Андромеды, мне обрамляли покойного Михаила Сергеевича Соловьева, уютно клевавшего носом с дымком: из качалки.
В высоких охотничьих сапогах, в летнем белом костюме, он все-то вскапывал заступом околотеррасные гряды, пока О. М., перевязав волосы лентою, в черном капотике копошилась при листах своего перевода, брошенных на столик; мы, два юнца, рассуждали о Фете; из-за перил клонились кисти соцветий и яркоцветных кустарников; по краям дорожки, бегущей с террасы, зеленели высадки белых колокольчиков, перевезенных из Пустынки: [Имение друга философа Соловьева, С. П. Хитрово, а прежде - имение поэта Алексея Толстого] им Владимир Соловьев посвятил перед смертью стихи:
В грозные, знойные
Душные дни, -
Белые, стройные,
Те же они.
Белые колокольчики расцветали в июле; на розовой вечерней заре, сидя над ними, отдавались воспоминаниям.
К семейным воспоминаниям была приобщена серая огромных размеров крылатка философа, вытащенная из дедовского ларя; по вечерам в нее облекался я; в этой серой крылатке покойник бродил по ливийской пустыне - в ночь, когда сочинил: "Заранее над смертью торжествуя и цепь времен любовью одолев, Подруга Юная, тебя не назову я, но ты услышь мой трепетный напев"; утром два шейха арестовали его, приняв за шайтана (черта).
"Подруга", муза философа, была "Мета" (мета-физика); "подругою" ж Блока казалась "Люба" (жена поэта), которую он наделил атрибутами философской "Премудрости"; и пошучивал я, облеченный в крылатку: крылатка - Пегас, на котором покойный философ, слетавши в Египет, изрек имя музы; она оказалася девою, Метой, - не дамою, Любой, с вещественной физикой, но… без метафизики.
Когда же впоследствии оказалось, что физика музы Блока не "Люба", а незнакомая дама с Елагина острова, его вдохновившая к винопитию [См. стихотворение "Незнакомка", в котором пьяницы кричат: "In vino veritas"], то Сережа, сжав кулаки, слетал не раз со ступенек террасы над "белыми колокольчиками" - отмахивать по полям километры в смазных сапогах; и красная рубаха его маячила в зелени; он не находил слов, чтоб выразить гнев на узурпацию Блоком патента на музу "дяди".
Многими воспоминаниями живо мне Дедово.
В 1898 году я здесь был крещен в поэзию Фета, слетев ненароком с развесистой ивы в пруд, - дважды (едва ли не с Фетом в руках); а в 1901 году, в мае месяце, меж двух экзаменов, я был крещен М. С. Соловьевым в Андрея Белого; [См. "Начало века", глава вторая] Дедово стало - литературного родиной; впоследствии А. Г. Коваленская сказала: "Добро пожаловать к нам"; с тех пор я почти не живал в имении матери, деля в Дедове с моим другом досуги.
Дедово - в восьми верстах от станции Крюково (Октябрьской дороги); два заросших лесами имения, Хованское с Петровским, прилегают к нему; в одном из трех флигельков, деревянных, одноэтажных, расположенных вокруг главного, желтого деревянного дома, принадлежавшего "бабушке", проживали с Сережею мы; он был крайний к проезжей дороге, отделенный забориком от нее и зарастающими цветами; неподалеку от него выглядывал крышей и окнами флигель В. М. Коваленского, приват-доцента механики, дяди Сережи; там шла своя жизнь, на нас непохожая: чувствовалась пикировка двух бытов при внешне "добром" сожительстве, усиленно налаживаемом Сережей; все-то он завешивался от Коваленских точно ковром, на котором изображались пастушеские пасторали; "пастух", Виктор Михайлович, летами забывал курс начертательной геометрии, тыкая пальцем в пианино и оглашая цветник все теми ж звуками: "Я страаа-жду… Душа-а истаа-мии-лась…" Все-то томился этот доцент с лицом старого фавна; виделась и головка "пастушки", дочки его, Марьи Викторовны, переводившей Гансена, любившей поговорить о творчестве 666 норвежских писателей (имя им - легион); вокруг порхало два пухлогубых "зефирика", Лиза и Саша, дети В. М; мать их имела вид отощавшей "Помоны", дарившей Сережу улыбками "не без яда" и яблоком "не без червя"; так выглядели обитатели флигелька в Сережином воображеньи, соткавшем ему из его мифа ковер; бывали минуты, когда казалось ему: из трещин ковра струятся в нашу сторону яд без улыбки и черви без яблока.
Быт Соловьевых - безбытный; быт Коваленских - тяжеловат, угловат (углы - с остриями).
Третий флигель чаще всего пустовал; принадлежал он Николаю Михайловичу Коваленскому, председателю Виленской судебной палаты, приезжавшему в Дедово на отпуск; в нем ночевал Эллис в своих наездах на Дедово; Н. М. родители Сережи как-то чуждались; отчуждение переносилось на бабушку, защищавшую Н. М. миной: "Тишь, гладь, благодать"; а были - "бездны", кажется, нарытые дядюшкой.
Флигельки выходили террасами к клумбе, перед которой тряслась сутуленькая "бабуся", маленькая и черненькая, с чопорно-сладким выражением - не лица, а - раз навсегда вытканного на ковре герба; герб изображал "идиллию над безднами".
За главным домом был склон к обсаженному березой и ивою позеленевшему пруду; склон был сырой, заросший деревьями, травами и цветами; веснами здесь цвели незабудки; и пахло ландышами; в июне дурманила "ночная красавица"; с трех сторон пруд обходил вал, в деревьях; с четвертой стороны близились домики Дедова; цветистые девки ходили купаться в пруд; в близлежащем кустарнике, в фантазии Сережи, залегал дядя-доцент, наслаждаясь формами граций.
- "Впрочем, Боря, - это лишь миф, построенный на основании кем-то в кустах вытоптанной травы".
С вала виделся луг с прилегающим лесом; и - крюковская дорога.
С противоположной стороны, вид на которую открывали окна нашего домика, за проезжей дорогой, был луг, проколосившийся злаками и окаймленный белыми стволиками грациозных, легких березовых куп; впереди он обрывался кустом, переходящим в темную рощу; она закрывала село Надовражино, куда мы шагали после вечернего чая, украшенного "семейным гербом", земляникой и сливками; здесь, в Надовражине, в крестьянском домике, обитали три сестры Любимовы; у них мы распевали народные песни и поминали "нечистого"; раздавались едкие замечания по адресу Коваленских, после чего из папиросного дыма затягивали: "Вы жертвою пали"; мы и сестры Любимовы ниспровергали власть: бар и помещиков.