Вот обстановка, в которую летом я попадал каждый год, пока события личной жизни не удалили меня из Дедова, куда я вернулся лишь в 1917 году, чтоб с ним проститься. Здесь был замкнутый круг, ничем не напоминающий московскую жизнь; жил, точно в сказке, в жизни друга, становясь порой ухом и глазом; Сережа передавал мне свои семейные "тайны"; из слов его возникал мир, более интересный и более жуткий, чем роман с "привидениями"; в нем Эдгар По сочетался со "старухою" Эркмана-Шатриана; здесь изучал я падение одного рода; и, когда возвращался в Москву, мне казалось, что я проснулся и Дедово привиделось мне.
Александра Григорьевна Коваленская
Дедовский церемониймейстер, "бабуся", просунулась в отрочество с 1896 года сказочною старушкой, выставив тоненький, крючковатый носик из-за розового куста: "Пойдем, мальчик, за мною: в мой пряничный домик!" Я был шестиклассник; родители моего друга уехали за границу; в квартиру их, к внучку, переселилась "бабуся"; и каждый вечер сидели мы за чайным столом, журча о Жуковском, Ундиночке, дядюшке Струе; из-под самоварного крана вытрясывалась черная, кружевная наколка сутуловатой "бабуси", срывавшей звук эоловой арфы; в егозящих ее глазенках, - черненьких, остреньких, - прыскали искорки; охватывали переживания младенческих лет и строчки Уланда, Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, - четырехлетнему, мне.
Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой старушки, второй "бабушки", Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы, от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою.
Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми, лучистыми, голубыми глазами.
Два месяца, проведенные с черной "бабусей" еще в 1896 году, отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны, появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; "бабуся" любила ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге, когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями, один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул:
- "Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а тут, - здорово живешь, - эдак-так, - пять убийств! Молодым людям приятен Диккенс: забавно-с!.."
Старушка, пав в кресло, десятью пальцами рук с надутыми фиолетовыми и узластыми венами вцепясь в ручки кресла, став мраморной, угрожающе помолчав, - изрекла:
- "Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!"
После этого мой отец в годах повторял:
- "Больная-с старушка! Глядит в могилу, а - пять убийств!"
Что "пять убийств", - верно, а что "больная", - позвольте-с: пережила отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала уйму детей, а прикидывалась "больной", и дрожала из-за самоварика, дрожала из-за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою сказочку "Мир в тростинке", которую читывала и в 1896 году, которую, перечитав в 1905 году и в 1906-м, - читала - о, о, - и в 1908-м и в 1909-м, как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое нравоученье, капавшее из строк: хороши - луны; и хороши - феи; земные девушки и, боже упаси, браки с ними - очень нехорошо: для таких, как мы; для кухаркиных сыновей - хорошо: те - грубы; мы ж - тонки.
Оставшись вдвоем, долго мы обсуждали во флигеле эти сентенции: "старая дева", Карелина покровительствует и романам и бракам; "бабусю" же, нарожавшую стольких, тошнит, когда рожают другие; браку предпочитает она даже "падаль" Бодлера, преподносимую Эллисом.
- "Неужели, - все удивлялся я, - падаль и то, чем некогда наслаждалась старушка?"
- "О, о, о, - подмигивал на это лукавый внук, - и тонкое ж какое-то что-то - бабуся. И чай здесь - над бездной; и иван-чай - над бездной; и дом этот - бездна!"
Приоткрывались семейные тайны; несло разбитыми жизнями; недаром же "внучек", Михаил Николаевич Коваленский, схватив шапку в охапку и мать, отсюда бежал, ставши большевиком: до 1905 года.
Не верилось в "чепчики", в "личико" ("личиком" - вылитый Андерсен); из "личика" лез Вольтер, перекривляясь даже в гримасу зловещего горбуна, какой фигурирует во всякой романтической сказке.
Сережа мне клялся:
- "Кровь Коваленских во мне - упадок; доброе - от Соловьевых; от Коваленских - больные фантазии чувственности, которые должен замаливать".
Мать, Ольга Михайловна, кончила самоубийством; Надежда Михайловна, тетка, - сошла с ума; Александра Андреевна, мать Блока, - страдала болезнью чувствительных нервов, видя "химеры", каких не было; А. Блок - и "химерил", и пил; дядюшки Коваленские: один - страдал придурью; другой - вырыл "бездну".
Позднее "бабуся" в воображеньи Сережи не раз разыгрывалась Пиковой дамой:
- "Андерсен, розы и "Мир в тростинке", - этому, Боря, не верь".
Так раз он сказал, стоя передо мной в костюме Адама на мостках деревянной купальни; и, выбросив руку с двуперстным сложеньем, вдруг, детонируя, проорал:
- "Однажды в Версале о же-де-ля рэн венюс московит [Венера московская] проигралась дотла; в числе приглашенных был граф Сен-Жермен… Три карты, три карты, три карты!"
И - бух: в воду.
"Версаль" - балы при дворе кавказского наместника Воронцова, на которых когда-то блистала "Венера" московская, Александра Григорьевна, встречаясь с Хаджи-Муратом, героем повести Л. Толстого; в середине прошлого века она была яркой фигурой, с проницательным вкусом и гордым умом; в 1903 году меня поразила она, принявши "Симфонию", над которой драли животики Коваленские; смолоду прибравшая к рукам мужа, да и чужих мужей прибиравшая (таяли), "добрая" - к своим детям, крутая - к небогатым родственникам, либеральная до мозга "Русских ведомостей" - на кончике языка, но с крепостными замашками, - тем не менее она терпела года мои "выходки" и слова о том, что земли надо бы отобрать у помещиков, и ссору мою на этой почве с сыном, Н. М., председателем судебной палаты; терпела - из-за Сережи; из-за Сережи терпел ее я, ибо знал: мое пребывание в Дедове облегчает ему политику родственных отношений; я помнил завет его матери: "Боря, не покидайте Сережу". Притом: я ценил "бабусину" проницательность, начитанность и неослабевающий интерес к литературным новинкам, в которых она разбиралась, как человек наших лет, - не как "бабуся"; она доказывала: "деды", воспитанные на энциклопедистах, понимали нас, бунтарей в искусстве, лучше художественно неграмотных отцов; и я помнил слова Достоевского:
- "С умным человеком поговорить любопытно".
Но мне претили: эгоизм, спесь, неискренняя сладость, переходящая в фальшь, и несение "чести" рода, переходящее в сделки с совестью; то, что она не желала видеть, она - не видела; и, стоя перед коровьей лужей, сказала б, вздохнув: "Здесь пахнет розами".
Дочь известного путешественника и этнографа Карелина, она родилась в Оренбурге и получила блестящее образование: знала языки и литературы всех стран; смолоду она выступила в литературе с детскими сказками, нравившимися Тургеневу; выйдя замуж за Коваленского, потомка того "Ковалинского", с которым дружил философ Сковорода [См. монографию о последнем В. Эрна], она, отблиставши в Тифлисе, засела в Дедове, которое купил ее муж и где воспитывала она детей; здесь же влияла на взрослых, дружа с братьями Бекетовыми, за одного из которых вышла замуж ее менее блестящая сестра, с П. А. Бакуниным [Братом анархиста], гегельянцем и розенкрейцером, с его женою, старушкой "Наташей", с которой деятельно переписывалась: почти до смерти; от нее слышал я дифирамбы А. Н. Бекетову, деду Блока, проводившему лета в Шахматове, около имения Д. И. Менделеева, с которым и породнился его внук, Саша Блок, весьма недолюбливавший "бабусю" вместе с А. А. Кублицкой и М. А. Бекетовой, матерью и теткой, племянницами "бабуси"; последние, точно укушенные "тетей Сашей", рылись в каких-то своих семейных прях о родах на почве старинных обид, смешных в наше время; это копанье в кровях, как и ненужное копанье на кладбище, способно выкинуть лишь бацилл, инфицирующих атмосферу.
Скоро "инфекция" воспоминаний выкинула меня из Шахматова; и она ж продолжалась в Дедове "бабусею", науськивавшей нас: против Блоков.
Так ссора Бори, Сережи и Саши, углубляемая тяжбой родов, отравила воздух ненужным миазмом.
А. Г. Коваленская особенно силилась быть церемониймейстером всяческих витиеватых, домашних идиллий - земляник, пирогов с грибами, чьих-нибудь именин, - когда из Вильно являлся в Дедово старший сын ее, Николай Михайлович, председатель палаты: справлять летний отпуск; зимами он наносил визиты в цилиндре, затянутый во все черное; летом же он носил серую пару при белом жилете, с которого на цепочке свисал лорнет; он покрякивал басовым густым тембром, расправляя рукою бакен; щуря на солнце глаза сквозь лорнет, он вздыхал:
- "Люблю солнышко".
Мать почтительно целовал в ручку; та его - в плешь.
И резво порхали вокруг средь настурций и "бутон д'оров", надув губки и щечки, и Саша и Лиза, внучата, точно изображаемые на гравюрах XVIII столетья "зефи-рики", катящие колесо семейной фортуны. Бывало, семейство, возглавляемое "бабусей" и ее старшим сынком, подставляет зефиру свои томные члены; и слышится из соседнего флигеля плачущий звук: В. М., сопя над пианино, все-то пальцем выстукивает: "Я страа-аа-жду… Я жаа-аа-жду… Дуу-уу-ша…" - и - долгая пауза, после которой бухает:
- "Иии-ста-мии-лаась в разлуу-уу…" Бац: ошибка!
И все - повторяется; мы же, схватив картузы, улепетываем в Надовражино.
"Дитя-Солнце"
Пережитое недавно порядком-таки меня взбудоражило: Петербург, 9 января, ссора с Брюсовым, история с Н***, ряд разочарований; самоопределенья я жаждал; когда и как самоопределяться? День мой - в клочках; в глазах моих - мельк; в ушах - треск перебивчивых лозунгов: Фортунатов, Морозова, Эллис, Лопатин, Хвостов, братья Астровы, присяжный поверенный Сталь,
Мережковский, Рачинский, Свенцицкий и Брюсов, и - сколькие оспаривали друг друга в разорванном ухе: [См. "Начало века", глава четвертая] с 1905 года пятна восприятий вскричали, воспламеняя сознание.
С. М. Соловьев извлек из Москвы; в Дедове он меня усадил, точно в ванну, в настой из ландышей, в утренние туманы сырого, прохладного лета; и вновь поднялись сказки маленькой, черной, как вороново крыло, "бабуси"; я и не знал еще, до какой степени она, - гм… Словом: Дедово началось пасторалями: пастушков и пастушек.
Уж вечер: облаков померкнули края
[Романс Полины из "Пиковой дамы". Слова Жуковского].
И потом - тарарах: июль, с темой "карги"; не июль - "Пиковая дама", разыгранная по Чайковскому; но и в июне В. М. Коваленский, Сережа и я в ненастные дни резались в мельники; то один, то другой из нас, открывая три козыря, взревывал: "Три карты!" Сережа же напевал:
Так в ненастные дни
Занимались они Делом
[Эпиграф Пушкина к "Пиковой даме"].
Прохладным утром я выносил прямо в травы, под дерево, рабочий столик; вглядываясь в рощицу, в золотые пятна качавшихся курослепов, под лепет берез я строчил: поэму "Дитя-Солнце", которой две песни (около трех тысяч стихов) успел окончить; ее сюжет - космогония, по Жан Поль Рихтеру, опрокинутая в фарс швейцарского городка, которого жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, - в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека; но рыжебородый праотец рода Флинте вылезает из недр; он борется с Ницше; когда вырастает младенец, то он, снявши шкуру, подстригшись, надевши очки, нанимается, неузнанный, в гувернеры и похищает в горы младенца, чтобы в горных пещерах по-своему его перевоспитать; шарж сложнится; в него ввязывается и Менделеев, приехавший на летний отдых: в Швейцарию.
Первая песнь - "мистерия"; вторая - фарс: в окрестностях Базеля; продолжение - следует.
Витиеватый сюжет - стиль писаний моих того времени; и "Симфония" писалась как шутка; ее приняли как пророчество; Блок - и тот думал, что она - в паре с его стихами о Даме; окончи поэму - возникло б новое qui pro quo; кричали б: "Невнятица!" Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим; в 1904 году - пошучивали: аллегория ль зонтик Л. Д. Блок, иль Л. Д. - аллегория "зонта" неба? Зонт ли "горизонт"; или горизонт - Любин "зонт"? Шутки ради в третьей и четвертой песне мамаша "младенца", мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать - крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, - хаос; она - "темного хаоса светлая дочь"; великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему: его внук - не плод любви дочери к лейтенанту, а - к захожему садовнику; садовничьи дети - не сверхчеловеки.
Третью песню собирался писать у Блоков, полагая: общение с ними, доселе источник шуток, меня вдохновит; в Шахматове я понял: не до поэмы; оборвавшись, она пролежала два года в столе; поданный романтически каламбур требовал романтической атмосферы; покров ее оказался той папиросной бумагой, которая была прорвана колпаком летящего вверх тормашками дурака из драмочки "Балаганчик"; не было звуков "эоловой арфы"; поднял голос фагот, сопровождаемый барабаном.
Пишу это, чтоб оттенить июньскую идиллию в Дедове, когда осаждался лепет березок в ритмы поэмы, которая кроме шаржа приподымала всерьез близкую в те дни тему: "Как сердцу высказать себя? Другому, - как понять тебя?" Исконная немота Бореньки, "идиотика", плачущего о том, что нет раскрывающих душу слов, должна была утолиться вылитым в слово образом солнечного мужа-младенца, эти слова и обретшего, и произнесшего.
Поэма пропадала дважды: в первый раз она выпала из телеги, на которой я ехал в Крюково; крестьянин, нашедший сверток, его мне принес; через два года опять поэма пропала: в дни, когда я хотел возвратиться к ней, как знак того, что слово, искавшее выраженья, - не будет произнесено, что "Боренька" в Андрее Белом будет сидеть и впредь не обретшим слов идиотиком.
С. М. Соловьев любил философствовать о психологии творчества; он мне повторял: "Твой Тромпетер, носящий белый мундир и враждующий с рыжебородым, - просто Том, зарычавший на сетера дяди Вити". Мы наблюдали однажды грызню белого понтера с рыжим сетером Коваленских; на следующий день я строчил про "рыжебородого" праотца, ведущего бой с "солнечным" лейтенантом. Сережа доказывал: внешний повод к писанию не адекватен сюжету; всякий пустяк - предлог к поджигу; пламя, вылетевшее из спички, продолжает питаться не ею, а бревнами горящего дома.
В июне казалось: тишина скопила энергию электричества, чтобы вспыхнула молния слов; оказалось: мы не высекли молнии; откуда-то она в нас ударила, расщепив ствол отношений, чтобы три жизни, как три раздельных сука со спаленными листьями, угрожающе протянули друг к другу свои коряги.
"Изменишь облик ты"
Душила жара; в первых числах июля мы тронулись в Крюково: под громыхавшие тучи; когда же садились в вагон, то ударил град: в окна; и - вспых:
- "Старый бог разгремелся", - смеялся Сережа.
В Подсолнечной наняли таратайку и стали разбрызгивать слякоти; когда спустились в ручьистый овраг, то разлив стал грозить передку; холодело; очистилось небо. И вдруг из-за зелени выбежал двор; дом, крыльцо; распахнута дверь; Блок с женой, с матерью:
- "Приехали", - сказал он в нос; с не очень веселой улыбкой раздвинулся рот, и мутнели глаза; в сером, отяжелевшем лице подчеркнулись морщиночки; пегое пальтецо с короткими рукавами делало его и длинней и рукастей, - не молодцем в вышитой лебедями рубашке, как в прошлом году, а скорей лицедеем заезжего деревенского балагана; бледная, чуть натянутая Л. Д. [Любовь Дмитриевна, жена Блока] встретила нас, кутаясь в темный, теплый платок; покраснел носик Александры Андреевны; [Мать Блока] выморгнула и Марья Андреевна [Бекетова, тетка Блока].
Не помню, что делали, что говорили мы в комнате, где усадили; но суета сменилась всеобщим конфузом: мы что-то спугнули; и поднималась тяжесть налаживаемого общенья; Сережа уже деспотически нам диктовал неумелую разговорную тему.
Вот все, что помню.
Что изменилось в семействе Блоков? К "Боре" подчеркнуто обращались с одним; к "Сереже" - с другим; тон этого обращения мне не понравился; не понравилось отделение меня от Сережи: безо всякого объяснения.
Молчать - прилично; высказать - честно; молчишь, когда еще вызревают слова, произносимые вслух; иначе и самое молчание загнивает; мы ехали выговориться.
А Блоки - молчали.