Век Наполеона. Реконструкция эпохи - Тепляков Сергей Александрович 38 стр.


Возможно, внутреннее, подсознательное понимание того, что в борьбе с таким противником, как Наполеон, придется дойти до самого края, было тогда у огромного количества людей, в том числе и из простых. Шаховской записал свой разговор со стариком, который на вопрос, что же думает народ о сдаче Москвы, ответил: "Да вот пока ее, матушку, супостаты не взяли, так думалось и то и се, а теперь думать нечего, уж хуже чему быть? Только бы батюшка наш государь милосердый, дай ему Бог много лет царствовать, не смирился со злодеем – тогда ему у нас не сдобровать!".

Если сдача Москвы погрузила армию в уныние и тоску то ее пожар привел армию в чувство. Константин Бенкендорф годы спустя рассказывал поэту Федору Тютчеву: на первом ночлеге его отряд увидел поднявшееся в нескольких местах зарево над Москвой. "Солдаты сами выстроились оборотясь к Москве, прокричали "Ура!", и с этой минуты снова сделались бодры и охотны к службе".

Сдача и пожар Москвы вдруг все расставили на свои места, и наступившая определенность странным образом успокоила людей. Английский уполномоченный при русской армии генерал Томас Вильсон писал императору Александру 13 сентября: "Теперь нет ни одного офицера и солдата, которые не радовались бы тому, что он занял Москву, будучи уверены, что пожертвование этим городом должно произвести избавление вселенной от тиранской власти". В этом же письме Вильсон предсказывал: "Через несколько дней неприятель вынужден будет оставить Москву".

Поручик Александр Чичерин, который еще совсем недавно шел по Москве как во сне, 14 сентября записал в дневнике: "Я только что дочитал интересные "Путешествия Гулливера". Нечего говорить о том, какое удовольствие я испытал", а 18 сентября семеновцы устроили "праздник султана" – слегка театрализованную попойку.

Денис Давыдов даже спустя много лет писал: "Я и тогда полагал полезным истребление Москвы. (…) Слова "Москва взята" заключали в себе какую-то необоримую мысль, что Россия завоевана, и это могло во многих охладить рвение к защите того, что тогда только надлежало начинать защищать. Но слова "Москвы нет" пересекли разом все связи с нею корыстолюбия и заблуждение зреть в ней Россию. Вообще все хулители сего превосходства мероприятия ценят одну гибель капиталов московских жителей, а не поэзию подвига, от которого нравственная сила побежденных вознеслась до героизма победительного народа". Насчет капиталов Давыдов знал о чем говорил: именно его имением было Бородино и окрестности, разоренные великой битвой на много лет вперед.

"Поэзию подвига" в московском пожаре видели недолго. Москвичка Мария Волкова выехавшая в Тамбов, 17 сентября 1812 года писала подруге Варваре Ланской: "Меня тревожит участь прислуги, оставшейся в доме нашем в Москве, дабы сберечь хотя что-нибудь из вещей, которых там тысяч на тридцать. Никто из нас не заботится о денежных потерях, как бы велики они ни были". Ее же письмо от 15 октября: "Что ни говори, а быть русским или испанцем есть великое счастье: хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала вопреки всему". От 11 ноября: "Я не сержусь на Ростопчина, хотя знаю, что многие недовольны им. По-моему, Россия должна быть благодарна ему. Мы лишились мебели, вещей, зато сохранили некоторого рода внутреннее спокойствие. (…) Я чувствую к нему величайшую благодарность и вижу Божие милосердие в том, что во главе Москвы в тяжелые минуты находился Ростопчин".

Однако уже 18 ноября ее настроение сменилось: "Я отказываюсь от многого, сказанного мной о Ростопчине: говорят, он вовсе не так безукоризнен, как я полагала". А в письме от 17 декабря Волкова уже вне себя: "Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину вследствие последней его выходки, о которой мне сообщили. Ты, верно, слышала, что мадам Обер-Шальме, бросив свой магазин, в котором находилось на 600.000 товара, последовала за французской армией. Государь приказал продать товар в пользу бедных. Именитый же граф нашел более удобным поделиться им с полицией. Младшему из чиновников досталось на 5.000 рублей вещей; сообрази, сколько пришлось на долю графа и Ивашкина. Это скверно до невероятности". И, наконец, в письме от 31 декабря: "Я теперь ненавижу Ростопчина, и имею на то причины".

После войны многочисленные московские погорельцы (из 30 тысяч домов в Москве осталось около четырех тысяч), пересмотрев свои взгляды на 180 градусов, изводили Ростопчина требованием возмещения убытков, чем изрядно отравляли ему жизнь. Путешествуя в 1815 году по Европе, он записал в дневнике: "Соловья я никогда не любил. Мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтобы возвратили ей ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году…".

Возможно, Ростопчин почти сразу, придя в себя в ставке Кутузова, уже и сам не рад был своей решимости. Тем более один за другим стали приезжать разные московские погорельцы, рассказывая такое, от чего волосы становились дыбом. Москва горела день за днем, и пожар все не кончался. Надо понимать и психологическое состояние Ростопчина: после чрезвычайного возбуждения неминуемо наступила реакция, страшный нервный спад. Граф, видимо, и сам струхнул от величия своего подвига – не слишком ли много он на себя взял?! Часто пишут, что он своими руками поджег собственное имение Вороново. Однако мало кто уточняет, когда же это произошло. По текстам получается – едва ли не сразу после выезда Ростопчина из Москвы, а, судя по письмам английского генерала Роберта Вильсона, граф сжег Вороново только 19 сентября, спустя почти три недели после оставления Москвы, когда в общем-то мог этого уже не делать. Предлог был изобретен простой: французы сделали какое-то движение, и при некоторой натяжке можно было считать, что они вот-вот займут имение. Ростопчин велел поджигать, и даже после известия о том, что неприятель отступил, "не показал ни малейшего сожаления".

Видимо, этим Ростопчин хотел стать своим среди погорельцев, разделить с ними их судьбу (в воспоминаниях он писал по поводу дома на Лубянке, что запросто мог увезти всю обстановку на 20 телегах, однако "хотел понести те же потери, какие были понесены другими"). Интересно, что в Вороново главнокомандующий Москвы взял с собой Вильсона и графа Тирконела, адъютанта герцога Йоркского, также состоявшего при русском штабе – Ростопчину нужен был не просто очевидец, но европеец: Ростопчин, видимо, понимал, что на Европу такой поступок произведет впечатление, каковое потом может помочь. Вильсон описал случившееся в нескольких письмах, явно приходя в трепет от размера ущерба, который Вильсон оценил в сумасшедшую по тем временам сумму в 100 тысяч фунтов стерлингов. "Разрушение Воронова должно пребыть вечным памятником Российского патриотизма", – считал Вильсон, и вслед за ним так решила и Европа.

(История и историки изрядно припудрили образ Ростопчина и без Вильсона. Например, текст записки, которую Ростопчин оставил французам на воротах Вороново, начиная с Михайловского-Данилевского, все излагают так: "Восемь лет украшал я мое село и жил в нем счастливо. При вашем приближении крестьяне, в числе 1720, оставляют свои жилища, а я зажигаю мой дом, чтобы он не был осквернен вашим присутствием. Французы! В Москве я оставил вам два мои дома и движимости на полмиллиона рублей, здесь же вы найдете один пепел".

Однако служивший в Висленском легионе Генрих Брандт, видевший записку своими глазами, в воспоминаниях приводит другой текст – менее "античный", но от этого, может быть, даже более величественный: "Я поджег мой дом, стоивший мне миллиона, для того, чтобы в нем не жила ни одна французская собака" ("J'ai mis le feu a mon chateau, qui me coute un million, afin g'uaucun chien francais у loge"). Брандт добавляет: "Сотни человек читали эту надпись и могут засвидетельствовать, что все позднейшие парафразы ее неверны. Она находилась потом в руках адъютанта Мадалинского, очень дорожившего этим лоскутком, и я видел у него бумагу еще в Германии").

Однако в октябре 1812 года иски от москвичей еще не поступали, и Ростопчин то и дело чувствовал себя героем. Въехав в Москву через несколько дней после выхода из нее французов, он встретился с князем Шаховским из отряда Бенкендорфа и "с самодовольством говорил о том истинно славном деле, от которого через несколько лет отрекался в Париже".

В 1823 году Ростопчин выпустил книгу "Правда о московском пожаре", начинавшуюся с заявления "я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи и сам разрушаю здание моей знаменитости". Ростопчин объявил, что организация пожара приписана ему Наполеоном, который таким образом хотел "найти верный способ отклонить от себя весь срам сего дела в глазах России и Европы". Ростопчин призывал своих обвинителей рассуждать логически: зачем бы ему жечь Москву, если он не имел гарантий, что она сгорит полностью: "если бы не случилось жестокого ветра, огонь сам бы по себе остановился по причине садов, пустых мест и бульваров" – а над ветром Ростопчин, понятно, власти не имел. К тому же, указывал Ростопчин, даже в сгоревшей на три четверти столице достаточно осталось зданий для размещения наполеоновских войск. "Единственным злом могло бы быть истребление припасов", – однако, пишет Ростопчин, в Москве к тому времени из-за нарушения системы подвозов и постоянной отправки хлеба в армию в виде сухарей, припасы были и так невелики. В этом он прав: в воспоминаниях наполеоновских солдат и офицеров много говорится об изобилии изысканных вин и разных лакомств и о полном отсутствии простого хлеба. Пожарные трубы были вывезены не по какому-то злому умыслу, а в ходе общей эвакуации казенного добра: "Я велел выпроводить из города две тысячи сто человек пожарной команды и девяносто шесть труб (их было по три в каждой части) накануне входа неприятеля в Москву. Был также корпус офицеров, определенных на службу при пожарных трубах, и я не рассудил за благо оставить его для услуг Наполеона, вывезши уже из города все гражданские и военные чины".

По поводу 19-го бюллетеня Великой Армии, где говорилось, что Ростопчин для уничтожения Москвы "вооружил три тысячи злодеев, которых выпустил из тюрем", сам Ростопчин писал, что колодников, свезенных летом 1812 года из уже захваченных французами губерний (Витебской, Могилевской, Минской и Смоленской), даже вместе с московскими было только 810 человек, да и те "отосланы в Нижний Новогород двумя днями прежде входа неприятеля в Москву". Мысль о том, что эти люди были употреблены для поджога, Ростопчин просто осмеял прежде всего потому, что у колодников, по его мнению, не было никакого резона, получив свободу, выполнять какие-либо его приказы, тем более, рискуя при этом жизнью.

В одном из бюллетеней французы писали о расстреле поджигателей, будто бы признавшихся, что действовали они по приказу градоначальника. Ростопчин нашел в Москве троих человек из тех, кто был задержан французами, но остался жив: "один был служитель князя Сибирского, оставленный при доме, другой старый подметальщик в Кремле, третий – магазинный сторож". По словам этих людей выходило, что французы не утруждали себя следствием и определением степени вины: "тридцать русских поставили в одну линию, из них отсчитали тринадцать справа, поставили к монастырской стене и расстреляли. Тела их были повешены на фонарные столбы с французской и русской подписями, что это были зажигатели". Остальных французы просто отпустили и больше не беспокоили.

Ростопчин заключал: организацию пожара "не могу я приписать ни русским, ни неприятелю исключительно". При этом, правда, указывал: "Главная черта русского характера есть готовность скорее уничтожить, чем уступить, оканчивая ссору словами: не доставайся же никому. В частых разговорах с купцами, мастеровыми, людьми из простого народа я слыхал следующее выражение, когда они с горечью изъявляли свой страх, чтобы Москва не досталась в руки неприятелю: лучше ее сжечь". Уже по выходе из Москвы, пишет Ростопчин, в главной квартире Кутузова встречались люди, с торжеством заявлявшие о том, что подожгли свой дом или торговое место. К тому же, напоминает публике граф: "разграбление этого города было обещано армии", а грабить разрешалось только сожженные дома, что, по мнению Ростопчина, вынуждало французов возобновлять пожары.

Книга эта никого не убедила ни в России, ни за границей, где граф прожил большую часть оставшейся жизни и где его в театрах встречали овацией, как античного героя. Россия в нем героя не видела: когда в 1912 году перед юбилеем Отечественной войны нашли его могилу, оказалось, что она "находится в полном запустении, надмогильный памятник еле держится, надпись выветрилась".

11

Организованного сопротивления русских внутри Москвы не было, а вот стихийных ночных убийств мародеров русские мужики совершили немало. "В осенние, глубокие и темные ночи жители московские убивали французов великое множество, кидая их в колодези, подвалы, погреба, пруды и другие места", – писал Федор Корбелецкий, "очевидец поневоле".

Ночами французы отсиживались за толстыми церковными стенами, "не смея показаться на улицу". Корбелецкий пишет, что эта "скрытная война" обошлась Наполеону в 20 тысяч человек.

Пишут, что в Москву с целью покушения на Наполеона ходил Фигнер. О намерении вернуться в Москву для убийства Наполеона Фигнер начал говорить еще до того, как русские оставили свою столицу: еще в Филях, узнав о решении Кутузова, Фигнер заявил: "ежели бы мне дали волю и дозволение выбрать человек 50 охотников, я пробрался бы внутрь французского лагеря, до места пребывания Наполеона, и непременно бы убил его, и хотя уверен, что и сам бы жив не остался, но охотно бы пожертвовал жизнью". Затем он говорил это едва ли не каждому, кого встречал, причем, в самых трагических выражениях. "Я не переживу Москвы. Я возвращусь в нее и убью Наполеона. Скажи это Ермолову и что судьбу моего семейства ему", – записал в воспоминаниях Петр Граббе слова Фигнера, слышанные им 2 сентября. На следующий день о том же Фигнер сказал своему сослуживцу Илье Радожицкому: "Еду в Москву. Если через неделю не вернусь, не считай в живых".

Отметим, что даже некоторые современники Фигнера полагали, что историю эту он придумал сам исключительно в целях рекламы. По тем временам затея Фигнера считалась подвигом сомнительным. Еще в Филях офицеры назвали ее варварством. В воспоминаниях есть записанная через третьи руки беседа Ермолова с Кутузовым, который, узнав от Ермолова о планах Фигнера, вспомнил, как в Древнем Риме Фабриций, получив от своего врача предложение отравить Пирра, отослал этого доктора к Пирру как изменника. Кутузов будто бы сказал Ермолову: "Если бы я или ты стали лично драться с Наполеоном явно… Но ведь тут выходит тоже как бы разрешить из-за угла пустить камнем в Наполеона…". В воспоминаниях самого Ермолова этой сцены нет, однако она повторена в романе Григория Данилевского "Сожженная Москва", где Кутузов первым делом спрашивает Ермолова: "А как полагаешь, он не насчет перпетуум-мобиле, не из желтого дома? Приметил ты, в порядке ли его мозги?". (Роман вышел в 1886 году, когда никто из современников уже не мог пенять Данилевскому на легкость обращения с историческим материалом).

Некоторые современники считали, что Фигнер идет на это не столько потому, что Наполеон враг, сколько потому, что он – Наполеон: убить его означало совершить именно тот "исторический" поступок, которыми бредила тогдашняя молодежь (Фигнеру в 1812 году было 25 лет, и он был одним из бесчисленного количества молодых дворян, мечтавших, как Болконский у Толстого, каждый о своем Тулоне). К тому же Фигнер был психопат, об этом говорит не только и не столько то, что он, став партизанским начальником, расстреливал пленных, сколько сам способ их убийства: выстроив несчастных в ряд, он начинал убивать их по очереди – пленные, потрясенные этим зрелищем, молили убить их вне очереди, но Фигнер просьб не выполнял.

Интересно, что сам Наполеон покушений в общем-то не опасался, у него и охраны в нынешнем ее смысле не было – он был убежден, что его не за что убивать. 13 октября 1809 года в Вене был схвачен студент Фридрих Штапс, собиравшийся убить Наполеона огромным кухонным ножом. Наполеон приказал выяснить, не сумасшедший ли этот молодой человек. Он обещал Штапсу прощение, если тот раскается в своей попытке, однако Штапс отказался, заявив, что все равно должен будет убить императора, так как этим "окажет великую услугу своей стране и Европе" (Меневаль). Рапп, доложивший эти слова Наполеону, пишет: "Император остолбенел". Еще долго после того, как Штапс был расстрелян, Наполеон помнил о нем: "Этот несчастный не идет у меня из головы. Как подумаю о нем, мысли мои теряются. Это выше моего разумения". Неизвестно, помнил ли Наполеон о Штапсе в Москве, но прогулок по городу он не совершал (да и вряд ли поездка по сожженным улицам Москвы была бы большим удовольствием).

В "Рассказах из истории 1812 года" Алексея Оленина, опубликованных в 1868 году в журнале "Русский архив", говорится о некоем чиновнике Московского почтамта, который остался в Москве с той же, что и Фигнер, задумкой. Чиновник был из суворовских гренадеров, участвовал в переходе через Альпы. Узнав, что Наполеон должен посетить почтамт, где расположилось после пожара какое-то присутственное место новых властей, чиновник, которому было уже за пятьдесят, устроил на чердаке почтамта засаду, в которой без провианта три дня ждал заветной минуты. Ко всему у террориста не было ни пистолета, ни ружья – своим оружием он выбрал большое полено, которое рассчитывал бросить Наполеону прямо на голову. Наконец Наполеон прибыл. Когда он восходил на крыльцо, террорист бросил "смертоносный заряд свой", но полено ни в кого не попало.

"Впоследствии часто трунили над г. Н., уверяя его, что Наполеон не приезжал на двор Почтамта, но он с досадой утверждал, что Бонапарт приезжал; что он угадал его; что полено бросил верно и если пролетело оно, не размозжив головы, то разве чудом. Теперь поступок г. Н-ва обратили мы в анекдот, а что стало бы с войною и миром, если бы умысел его удался…", – писал Оленин.

Назад Дальше